Завтрак без интернета

Завтрак под белым одеялом, или Сага о том, как мы жрали, ныли и делали вид, что это не конец света


Эпизод 1: Шведский стол как алтарь обжорства и лицемерия

Утро в «Хилтон Ленинградская» было тем особенным московским утром, когда за окнами ещё темно, но в холле уже горят люстры, пахнет пережаренным кофе, ванильной эссенцией из дешёвого флакона и потом официантов, которые носятся с подносами уже четвёртый час без перерыва. Эти официанты, похожие на белых журавлей с геморроем, разносят горячие круассаны, которые уже успели остыть, потому что шеф-повар принципиально не признаёт микроволновки, а гости принципиально не признают, что за 5500 рублей можно было бы требовать свежей выпечки, но все молчат, потому что молчание — это тоже плата за статус, и она включена в счёт.

За окнами гостиницы, на Комсомольской площади, уже шумел город — такси, автобусы, люди с чемоданами, вечная суета трёх вокзалов, где кто-то уезжает навсегда, кто-то приезжает на три дня, а кто-то просто стоит и курит, глядя на билеты, которые некуда сдать, потому что касса закрыта, а в кассе сидит женщина с лицом, которое видело столько возвратов, что оно само стало невозвратным. А здесь, в ресторане на втором этаже, время текло медленно, как мёд, который уже засахарился и теперь его можно только отковыривать ложкой, рискуя сломать зуб. Пахло свободой, которую можно купить за 5500 рублей с человека — ровно столько стоил завтрак, и ровно столько же стоил час в дешёвом массажном салоне на соседней улице, но там хотя бы было честно: ты платишь — тебя трогают. А здесь ты платишь — тебя кормят, и ты делаешь вид, что это не одно и то же.

Они заняли длинный стол у окна. Виктор Марьянович, в безупречном сером костюме, который он купил ещё до того, как всё подорожало, сидел во главе, рядом с Ириной. Напротив — Пенкин, который уже успел три раза сходить к шведскому столу и теперь смотрел на свою тарелку с видом Наполеона, обозревающего поле боя после того, как он его уже проиграл, но ещё не понял этого. На тарелке у Пенкина были круассаны, рёбрышки в медовом соусе, омлет с трюфелем, три вида сыра, ветчина, дыня, зачем-то кусок пиццы и целая гора фруктов, которую он, скорее всего, не съест, но возьмёт с собой в номер, потому что в номере нет ничего, кроме мини-бара, где вода стоит как бутылка хорошего вина, а вино стоит как почка.

Рядом с ним Катюша, в белом свитере крупной вязки, который делал её похожей на овцу, которую скоро постригут, пила зелёный чай и улыбалась — той самой улыбкой, которая говорит: «Я тебя люблю, даже когда ты жрёшь как конь, и твой живот уже нависает над ремнём, и через год ты будешь выглядеть как Виктор Марьянович, только без костюма и без денег».

Ржевский и Лиза сидели ближе к окну, и на коленях у Лизы, как всегда, был Розовый Пёс — механическая игрушка, которая умела говорить только тогда, когда ей было что сказать, а в остальное время просто сидела и делала вид, что слушает, потому что её механизм был устроен так, что если она не слушает, то начинает гудеть, а гудеть в приличном месте нельзя, даже если ты игрушка.

Рита и Рио — напротив, они держались за руки и смотрели на просыпающийся город, но смотрели так, будто видели его впервые, хотя видели уже тысячу раз, просто каждый раз он казался им чуточку более унылым, и эта унылость была такой же постоянной, как их любовь, которая тоже была красивой, но немного унылой, потому что настоящая любовь, как известно, бывает только в кино, а в жизни — это просто привычка держаться за руки, чтобы не упасть.

Ренье, в своём неизменном длинном пальто, пристроился с краю, рядом с ним — Калдиночка, которая сегодня была особенно хороша: в синем платье и с бантом в волосах, который делал её похожей на подарок, который никто не хочет открывать, потому что внутри, скорее всего, очередное разочарование — например, носки, или отказ в визе, или положительный тест на COVID, который испортит всю поездку.

Бобровский, сутулый и сосредоточенный, уже успел набрать целую гору выпечки и теперь пытался решить, с чего начать — это была проблема экзистенциального масштаба, потому что если начать с круассана, то не останется места для омлета, а если начать с омлета, то круассан остынет, и это будет предательство по отношению к французской кухне, которой он, в общем-то, был не очень-то и верен, потому что его кулинарные предпочтения формировались в столовой завода, где всё было либо жареным, либо варёным, и это было честно, потому что в заводской столовой не было места для лицемерия.

Асклипиодот Лукьянович, старик с длинной седой бородой, похожий на древнего пророка, который случайно зашёл позавтракать, сидел тихо и пил чай из собственного термоса — в термосе был какой-то травяной сбор, который он сам собирал на даче, и запах от него был такой, будто в ресторан принесли покойника, но никто не решался сделать замечание, потому что стариков, особенно таких бородатых, лучше не трогать — они могут проклясть, и тогда даже VPN не поможет, потому что проклятие действует на всех провайдеров одновременно.

Анна Марковна, пенсионерка с лицом, изрезанным морщинами, как карта старой войны, где каждый шрам — это потерянный муж, каждый рубец — это невыплаченный кредит, а каждая складка — это год, прожитый в ожидании, что завтра будет лучше, поправляла платок и поглядывала на Бобровского с укором: много набрал, не съест ведь, а потом выкинут, и это будет грех, и грех этот ляжет на неё, потому что она сидит рядом и не остановила, а остановить — значит сделать замечание, а сделать замечание — значит испортить аппетит, а испортить аппетит — значит украсть у человека последнюю радость, а последняя радость в этом мире — это возможность нажраться на халяву.

И, конечно, Баэль — в своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая, без которого он не начинал ни одного утра, потому что ромашка, как он говорил, успокаивает нервы, а нервы у него были такие, что и целая аптека не помогла бы, но он делал вид, что помогает, и в этом было всё его демоническое величие: делать вид, что тебе не всё равно, когда тебе на самом деле всё равно, но ты всё равно делаешь вид, потому что если перестать делать вид, то придётся признать, что ты — демон, а демонам, как известно, не положено пить ромашковый чай, им положено пить кровь младенцев и слёзы девственниц, но ромашка, знаете ли, дешевле, и в ней меньше холестерина.

Шведский стол был похож на карту мира, где каждая страна оставила свой след, а след этот был жирным, как у свиньи, которую кормили на убой, и теперь она лежит на этом столе в виде ростбифа, паштета и карбонара, и все делают вид, что это не она, а просто еда, и что они не имеют к этому никакого отношения, хотя каждое утро они приходят сюда и жрут, и жрут, и жрут, и чем больше они жрут, тем меньше им хочется думать о том, что там, за окном, люди стоят в очередях, потому что их интернет отключили, а их зарплату задержали, а их визу не продлили, и они тоже хотели бы сидеть здесь и жрать, но у них нет 5500 рублей, а у этих — есть, и это всё, что их отличает.

Здесь были французские круассаны — слоистые, хрустящие, с миндальной начинкой и без, от одного вида которых у Пенкина закружилась голова, а в штанах зашевелилось что-то, что он стыдливо прикрыл салфеткой потому что круассан, особенно с миндальной начинкой, действовал на Пенкина как виагра на импотента: мгновенно, мощно и совершенно не к месту.
Он подавил позыв, потому что в приличном месте нельзя, даже если очень хочется, и потому что Катюша сидела рядом и могла заметить, а если бы она заметила, то пришлось бы объяснять, что это не она, это круассан, а объяснять такое — это всё равно что объяснять, почему ты смотришь на чужую жопу в метро: можно, но стыдно.

Английская овсянка, густая, как глина, стояла в медной кастрюле, и от неё шёл пар, пахнущий сливками и терпением — тем самым терпением, с которым англичане ждут, когда их империя вернётся, а она не вернётся, и овсянка остынет, и её выльют в ведро, и кто-нибудь из персонала тайком доест, потому что зарплата у них такая, что и овсянка в радость, и это будет единственным английским, что они сегодня попробуют.

Американские панкейки, пышные и румяные, лежали горкой, политые кленовым сиропом, который стекал по краям, как янтарная лава, и напоминал о том, что американцы тоже когда-то что-то умели, кроме как запускать ракеты и портить фильмы. Например, они умели делать панкейки, и это, возможно, было их главным вкладом в мировую культуру, потому что ракеты запускают и китайцы, а фильмы портят все, а вот панкейки с кленовым сиропом — это было что-то своё, родное, как Макдоналдс, который они привезли в Москву в девяностом, и тогда казалось, что это и есть свобода: стоять в очереди за гамбургером и чувствовать себя гражданином мира. Теперь очередь за гамбургером такая же, как очередь за визой, и в обеих очередях люди стоят одинаково: с надеждой, что сейчас подойдут, и страхом, что не подойдут никогда.

Итальянская фриттата с помидорами и базиликом была такой воздушной, что, казалось, она вот-вот упорхнёт, но не упорхнула, потому что была придавлена сверху ещё одной порцией, которую кто-то наложил и забыл. Эта фриттата была похожа на итальянскую экономику: красивая снаружи, пустая внутри, и все делают вид, что это вкусно, потому что так принято.

Турецкий омлет с сыром и зеленью, завёрнутый в тонкий лаваш, выглядел так, будто его только что вытащили из гарема, и он ещё не понял, повезло ему или нет. Лаваш был тонкий, как обещания политиков, а сыр тянулся, как процесс получения гражданства, и в этом тянущемся сыре было что-то от их жизни: вроде бы уже схватил, а оно всё тянется, тянется, и конца не видно.

Русские блины с красной икрой, свёрнутые трубочками, и сметана, такая густая, что ложка стояла в ней, как колонна, — это была визитная карточка страны, которая кормила полмира, а теперь кормит сама себя, и то не всегда. Икра была мелкая, оранжевая, как слёзы рыжей девки, которую обманули с обещанным замужеством, а заодно и с обещанным айфоном, и теперь она стоит на Патриарших и смотрит на чужие машины, вспоминая, как ей обещали, что она будет на таких кататься, а она катается только на своих двоих, да и то пешком. Сметана была жирная, как жизнь в девяностые, когда всё было жирным и страшным, и никто не знал, доживёт ли до завтра, но все ели, потому что есть было больше нечего.


Эпизод 2: то встаёт, то падает, и это наша жизнь

Пенкин, доевший свою пятую порцию, откинулся на спинку стула, и стул под ним жалобно скрипнул, как бабушкин матрас, на котором он лишился невинности, и этот скрип напомнил ему о том, что всё в этой жизни имеет свойство кончаться: и невинность, и деньги, и даже интернет, который ещё вчера работал, а сегодня уже нет.

— Ну что, народ, — сказал он, вытирая губы салфеткой, на которой остался жирный след, похожий на карту материков, где вместо Австралии была дырка, и эта дырка была похожа на его душу: большая, необъятная и совершенно бесполезная. — Как вам интернет в этой стране? Я вчера два часа не мог отправить Катюше смайлик. Два часа, Карл! Я сидел, как идиот, нажимал на кнопку, а он всё крутился, этот чёртов кружок, и я смотрел на него и думал: это моя жизнь. Она крутится, но никуда не едет. Как та самая овсянка. Как наша экономика. Как моя потенция после сорока.

Катюша, которая в этот момент макала блин в сметану, подняла глаза. Сметана свисала с блина, как сопля в сезон простуд, и Катюша ловко поймала её ртом, не дав упасть на скатерть, — это был её маленький триумф, о котором никто не узнал, потому что в мире, где интернет не работает, даже триумфы остаются незамеченными.

— Ты мне вчера ничего не отправлял, — сказала она спокойно, и в её голосе было столько терпения, сколько бывает у женщины, которая уже двадцать лет ждёт, что мужчина наконец поймёт, что смайлик — это не любовь, а любовь — это когда ты не спишь, а ищешь способ отправить смайлик. — Ты спал в номере и храпел так, что стены тряслись. Я думала, что это землетрясение, а это был ты. С твоими смайликами. Ты храпел, и в этом храпе было что-то от сигнала азбуки Морзе: три длинных, два коротких, «помогите, я тону в собственной жадности».

— Это не храп, — обиделся Пенкин, и его лицо стало красным, как тот самый ростбиф, который только что доел Ржевский, и в этой красноте было что-то от стыда, но стыд давно уже стал для него чужим чувством, потому что когда ты два часа пытаешься отправить смайлик, стыд умирает первым. — Это я переживал за связь. У меня там был важный разговор. С клиентом. Из Китая. Он хотел купить... ну, неважно. Главное, что я потерял два часа жизни, которые мог бы потратить на что-то полезное. Например, на сон. Или на онанизм. Или на то, чтобы смотреть, как ты ешь блин со сметаной, и думать, что это самое красивое, что я видел в своей жизни.

Бобровский, который наконец решил начать с круассана и откусил половину, прожевал, проглотил и только потом заговорил, потому что он был воспитанным человеком, а воспитанные люди знают, что нельзя говорить с набитым ртом, даже если твоя страна разваливается на части, а интернет отключили навсегда.

— А я вот недавно в Ижевск ездил по делам, — сказал он, и в его голосе было столько усталости, сколько бывает у человека, который уже объехал всю страну и понял, что страна — это не то, что можно объехать, это то, что можно только пережить. — У меня там два VPN на телефоне, на случай, если один откажет. Telegram пытались запретить много лет назад — не получилось, не получится и сейчас. Можем только обходить блокировки, и уже успешно научились. Идеально было бы переехать, но пока не получается. Потому что у меня тут ипотека, кредит, бывшая жена, которая требует алименты, и собака, которая требует выгула. Я как тот самый русский медведь: мне нужен лес, но я сижу в клетке и показываю фокусы за еду. И чем дольше я сижу, тем больше я понимаю, что клетка — это и есть моя родина, и фокусы — это моя профессия, а еда — это единственное, что у меня осталось.

Он откусил ещё кусок круассана, и крошки посыпались на его рубашку, и он стряхивал их с таким видом, будто это был пепел от сгоревших надежд, и в этом пепле было что-то от того самого, что они все чувствовали, но не могли назвать, потому что если назвать, то придётся признать, что надежды сгорели не у него одного, а у всех, и это уже не личная трагедия, а государственная.

Асклипиодот Лукьянович, отставляя чашку с чаем, заметил:
— Это ты так думаешь. Всё получается. Просто не сразу. Как у нас в аптеке: сначала лекарство не помогает, а потом — бац! — и пациент выздоровел. Или не выздоровел. Но это уже не наши проблемы, потому что мы деньги взяли вперёд. Так и тут: вы деньги берёте вперёд, а потом думаете, что всё наладится. А оно не налаживается. Потому что деньги — это не лекарство. Лекарство — это когда тебе открывают правду. А правда сейчас продаётся отдельно, и не у нас. У нас есть только настойка боярышника и надежда, что клиент не вернётся.

Он отхлебнул из термоса, и запах трав разлился по залу, как запах старости, которая не лечится никакими травами, потому что старость — это не болезнь, это приговор, и отсрочка его только в том, чтобы сидеть в дорогом ресторане, пить свой чай и смотреть, как молодые люди мучаются с интернетом, который им не нужен, но без которого они не могут жить, и в этой зависимости было что-то от наркомании, только вместо иглы — смартфон, а вместо дозы — кружок, который крутится и не останавливается.

Ренье, который до этого молчал и смотрел в свою тарелку, где лежал огрызок яблока, который он почему-то не доел, отложил вилку и сказал, и в его голосе было столько горечи, сколько бывает у человека, который уже всё посчитал и понял, что счёта не сходятся.

— Я в Казань мотался на прошлой неделе, — сказал он. — И знаете, последняя капля — проблемы с интернетом, его замедляют сами провайдеры. Работать сложно, пересылать файлы — тем более. Перешли на электронную почту с клиентами, кто-то установил Max. Но смысл в принципиальности — снижать свою продуктивность и доход? Ну уж нет. Конечно, я не готов смириться. Возможно, бизнес как-то выступит в свою защиту: в стране глубочайшая рецессия, массовые сокращения. Ещё год такой экономики да ещё без связи — не представляю, где мы окажемся. Наверное, в том самом месте, где интернет работает, но нет денег, чтобы его оплатить. Или есть деньги, но нет интернета. Или нет ни того, ни другого, и мы сидим в этом ресторане, едим и делаем вид, что всё в порядке.

Он посмотрел на огрызок яблока, который лежал на его тарелке, и этот огрызок был похож на его бизнес: когда-то был сочным, зелёным, полным надежд, а теперь осталась только сердцевина, которую никто не хочет доедать, но выбросить жалко, потому что это всё, что у тебя есть.

Пенкин, проглотив очередной кусок, который он почему-то продолжал жевать, хотя уже давно наелся, хмыкнул:
— Ренье, ты как всегда: бизнес, экономика, сокращения. А ты попробуй на одну зарплату прожить, когда с каждого платежа процент снимают, а связи нет. Ты попробуй объяснить начальнику, что ты не можешь выйти на связь, потому что у тебя VPN не работает, а начальник сидит в том же офисе и смотрит на тебя такими глазами, будто ты ему должен, и ты действительно должен, потому что ты взял аванс, и аванс уже потратил, а отработки нет, и теперь ты сидишь и думаешь: может, лучше бы я вообще не брал этот аванс? Может, лучше бы я не брал этот кредит? Может, лучше бы я не брал эту работу? Может, лучше бы я не рождался?

Ренье усмехнулся, и в этой усмешке было что-то от человека, который уже всё понял, но не хочет этого говорить, потому что если сказать, то придётся делать, а делать он уже не может, потому что сил нет, есть только привычка вставать по утрам и делать вид, что ты ещё что-то можешь.

— Я и пробую, — сказал он. — Поэтому и в Казань мотался, чтобы клиентов не терять. Потому что если потерять клиентов, то потеряешь деньги, а если потеряешь деньги, то потеряешь квартиру, а если потеряешь квартиру, то потеряешь всё, и останешься на улице, и будешь сидеть с телефоном, надеясь, что поймаешь чужой Wi-Fi, и это будет твоя единственная связь с миром, который ты когда-то знал.

Бобровский, дожевав круассан, добавил:
— А я недавно из Кандалакши вернулся. Там, когда бываю, особых проблем не вижу. VPN пока справляется с белыми списками. Организации, которые его продают, вовремя всё поднастроили. Только что вернулся из Стамбула. Конечно, когда ты, как белый человек, пользуешься интернетом без VPN, всё мгновенно загружается. Когда возвращаешься из-за границы домой, первое впечатление — какие все злые и недовольные. Начинается уже в аэропорту. Там, в Стамбуле, улыбаются, предлагают чай, помогают с багажом. А здесь — смотрят на тебя так, будто ты уже что-то украл, и только не могут понять, что именно. И ты идёшь по этому аэропорту, и чувствуешь, как улыбка сползает с твоего лица, потому что улыбаться здесь не принято, здесь принято терпеть. И ты терпишь. И думаешь: зачем я вернулся? А потом вспоминаешь: потому что некуда больше.

Пенкин, который успел взять добавку, жевал и слушал. Рядом с ним Катюша открыла ноутбук, но поймала его взгляд и закрыла. Она закрыла его так, будто он был гробом, в который она только что положила свои надежды, и теперь этот гроб стоял на столе, и все делали вид, что не замечают.

— Ты чего? — спросила она, но в её голосе не было вопроса, была только констатация: ты опять будешь ныть, ты опять будешь жаловаться, ты опять будешь говорить о том, что всё плохо, а я буду сидеть и слушать, потому что мне больше нечего делать.

— Да так, — ответил Пенкин. — Думаю, почему мы не можем просто жить, как все нормальные люди. Без этих VPN, без блокировок, без белых списков. Чтобы я мог тебе смайлик отправить, а ты мне — фотку кота. И всё. Чтобы не думать о том, что завтра этот смайлик не дойдёт, а кот окажется в чёрном списке, потому что его порода — это угроза национальной безопасности.

— Ты мне кота не отправляй, — сказала Катюша. — У меня аллергия. Как и на твои смайлики. И на твои жалобы. И на эту жизнь, которая нас всех засасывает, как болото, и мы барахтаемся, и кричим, и никто не слышит, потому что у всех уши забиты ватой, а вата называется «белый список».

— Это не важно, — махнул рукой Пенкин. — Важно то, что мы не можем. Не можем быть нормальными. Потому что норма — это когда ты можешь. А мы не можем.

Ржевский, который всё это время молча жевал ростбиф, вдруг отодвинул тарелку, и тарелка звякнула так громко, что все вздрогнули. Он отодвинул её с таким видом, будто это был не ростбиф, а его жизнь, которую он только что доел и понял, что она была не очень вкусной, но другой не было.

— А кто-нибудь из вас пробовал жить без интернета? — спросил он, и в его голосе было столько тоски, сколько бывает у человека, который вспоминает то время, когда интернета не было, и всё было по-другому, и он не знает, было ли это лучше, но точно было по-другому. — Ну, совсем без. Как раньше. Когда люди разговаривали. Когда смотрели друг другу в глаза. Когда не надо было проверять, работает ли VPN, чтобы просто сказать «я тебя люблю».

— Я пробовал, — ответил Асклипиодот Лукьянович. — В девяностые. Тогда интернета не было, зато были очереди. В очередях люди разговаривали. Теперь не разговаривают. Сидят в телефонах. Даже когда телефоны не работают — всё равно сидят. Привычка. Как у курильщика, который крутит пальцами, даже когда сигареты нет. И в этом кручении есть что-то от молитвы: пожалуйста, пусть появится, пусть загрузится, пусть я увижу что-то, что сделает меня счастливым, хотя бы на секунду.

— А я вчера в метро видела, — сказала Ирина, поправляя волосы, которые выбились из причёски, и в этом жесте было что-то от женщины, которая привыкла, что её видят, и теперь не знает, что делать, когда её не видят, потому что все смотрят в телефоны. — Мужчина сидит, смотрит на экран, а там белый экран. Просто белый. И он смотрит на него минут десять. Как будто ждёт, что что-то появится. Как будто это не экран, а стена, и он надеется, что стена раздвинется, и он увидит что-то, что изменит его жизнь. А стена не раздвигается. И экран остаётся белым. И он смотрит. И ждёт. И это, наверное, самое грустное, что я видела за последнее время.

— Не появится, — вздохнул Бобровский, и в этом вздохе было столько уверенности, сколько бывает у человека, который уже всё понял и не хочет никого разочаровывать, но и врать не может. — Белые списки — это вам не шутки. В центре Москвы они есть, на окраинах — нет. Знакомый мой из Москвы, Дмитрий, говорит, что большинству наплевать, потому что белый список покрывает почти все их потребности. А тем, кому не наплевать, — те как-то выкручиваются. Как мы. Как Пенкин, который два часа пытался отправить смайлик. Как Ренье, который мотается в Казань, чтобы не потерять клиентов. Как Лиза, которая ездит в Томскую область и возвращается оттуда с мыслью, что ДА НИХРЕНА НЕ ГОТОВА С ЭТИМ СМИРЯТЬСЯ.

Лиза, услышав своё имя, подняла голову, и в её глазах было столько огня, что даже Бобровский, который не боялся ничего, кроме своей бывшей жены, на мгновение отвёл взгляд.

— А я и не смиряюсь, — сказала она, и голос её был твёрдым, как тот самый интернет, который когда-то был быстрым, а теперь стал медленным, но всё ещё был. — Я езжу, ищу, пробую. Потому что если я смирюсь, то кто тогда будет не смиряться? Кто будет говорить, что это не нормально? Кто будет требовать, чтобы всё работало? Если все смирятся, то всё и останется так, как есть. А так, как есть, — это говно. Извините за выражение. Но это говно. И я не хочу в нём жить. И не буду.

— Лиза! — одёрнула её Калдиночка, поправляя бант, который съехал набок, и в этом поправлении было что-то от попытки навести порядок в мире, который уже давно потерял всякий порядок. — Не выражайся. Мы в ресторане. Здесь прилично.

— А мне плевать, — сказала Лиза. — Потому что прилично — это когда всё работает. А когда не работает — это неприлично. И я буду выражаться, как хочу. Потому что это моё право. Или его у меня тоже отобрали? Вместе с интернетом?

— Лиза права, — сказал Виктор Марьянович, и все замолчали, потому что Виктор Марьянович говорил редко, но когда говорил, его слушали, как слушают старого судью, который уже вынес столько приговоров, что знает цену каждому слову. — Мы все не смирились. Мы сидим здесь, едим этот завтрак, говорим об этом интернете, и это уже акт несмирения. Потому что если бы мы смирились, мы бы молчали. А мы говорим. И это уже много.

Анна Марковна, тяжело вздохнув, положила себе на тарелку ещё один блин, хотя уже не хотела, но ей казалось, что если она не съест этот блин, то что-то случится, какая-то катастрофа, и она должна предотвратить её, съев ещё один блин, и ещё один, и ещё, пока не лопнет, и тогда, может быть, всё наладится.

— Я в райцентр в Тульской области ездила, — сказала она, и голос её дрожал, как тот самый интернет, который то появлялся, то исчезал. — Там мобильного интернета нет с 20 июня 2025 года. Два военных завода. Ребёнок гуляет, и я не знаю где! Раньше договаривались, что она присылает фото места в Telegram. Пришлось звонить, но это дорого и неудобно. В сентябре интернет появился, но в виде «чебурнета» — с белыми списками, где Telegram и WhatsApp не работают. Смириться не готова. Похоже, придётся переезжать. В Москву. Или в Питер. Где интернет есть. Где можно знать, где твой ребёнок. Где можно быть нормальной бабушкой, а не той, которая не знает, жив её внук или уже нет.

— Переезжать, — повторил Пенкин. — Куда? В Москву, где всё дорого? В Питер, где всё сыро? В Стамбул, где всё чужое? Везде есть свои проблемы. Только в одних местах нет интернета, а в других — нет денег. А в третьих — нет того, что вы называете «нормальная жизнь». И мы мечемся, как те самые, которые в очереди стояли. Только очередь теперь — за визой. Или за VPN. Или за правдой, которую нам не продают, потому что она кончилась, как хлеб в девяностом.

Бобровский, доедая уже второй круассан, добавил:
— А я в Новороссийске знакомого навещал. Он уже забыл, каково это — платить смартфоном, просто приложив его к терминалу. Приходится таскать с собой наличные, которыми он не пользовался несколько лет. Он говорит: «Я чувствую себя как в девяностых. Только тогда я был молодым, и это было приключение. А теперь я старый, и это — унижение». И он прав. Потому что унижение — это когда ты возвращаешься туда, откуда уже ушёл. Когда тебе говорят: «А помнишь, как раньше?» — и ты помнишь, и ты не хочешь, но ты должен, потому что так надо.

Рита, сидевшая рядом с Рио, тихо сказала:
— А у меня знакомая во Владивостоке, у неё двое детей-подростков. Они, конечно, быстро нашли себе VPN, но теперь она вообще не понимает, что они там смотрят и с кем общаются. Раньше у них были семейные аккаунты, она могла отслеживать. Сейчас дети ушли в «серую зону», и её это пугает. Она говорит: «Я боюсь не того, что они увидят что-то плохое. Я боюсь, что я не смогу им помочь, если что-то случится». И это, наверное, самое страшное. Когда ты не можешь помочь. Потому что не знаешь. Потому что не видишь. Потому что тебя отключили.

Ренье, глядя в окно, где уже совсем рассвело, и на Комсомольской площади было видно, как люди спешат к вокзалам, к поездам, к своим делам, добавил:
— Я журналист. Работать стало сложно морально и технически. Постоянно нужно думать о том, как обойти блокировку, чтобы просто проверить факты или связаться с источниками. Коллеги переходят на анонимные каналы связи. Самое страшное не в этом. Люди перестают верить информации. Когда всё время что-то не открывается, появляется ощущение, что от тебя что-то скрывают. Это подрывает доверие ко всему. Даже к тому, что ты видишь своими глазами. Ты смотришь на улицу, видишь, что идёт снег, а думаешь: а может, это не снег? Может, это просто белый экран, который мне показывают?

— А я преподаватель, — сказала Калдиночка, и её голос звучал так, будто она читала лекцию, но лекция была о том, что всё кончилось, и никто не хочет этого слышать, но она всё равно говорит. — Интернет нам нужен для работы: электронные библиотеки, зарубежные базы статей, которые теперь либо заблокированы, либо тормозят. Студенты сдают курсовые через облачные сервисы, но они часто недоступны. Приходится возвращаться к флешкам и распечаткам, как десять лет назад. Это смешно и грустно одновременно. Смириться я не готова, но и повлиять на ситуацию не могу. Я могу только учить студентов тому, что мир меняется, и не всегда в лучшую сторону. И что надо быть готовым к тому, что завтра ты останешься без связи, и тогда придётся вспоминать, как жили твои родители, и как жили их родители, и как жили все, кто не знал, что такое интернет, но как-то жили. И даже рожали детей. И даже любили. И даже умирали. И это всё было. Без интернета.

— Не можешь, — повторил Виктор Марьянович. — Вот это самое страшное. Когда ты не можешь. Ничего не можешь. Только привыкать. Только искать обходные пути. Только платить. Только надеяться, что завтра будет лучше. А завтра не будет. Завтра будет то же самое. Или хуже.

— А вы бы смогли без интернета? — спросила его Ирина.
— Я бы смог, — ответил Виктор Марьянович, и в его голосе было столько спокойствия, сколько бывает у человека, который уже всё пережил и знает, что переживёт ещё. — Я и так последние полгода живу как в прошлом веке. Но детям, внукам... Им-то зачем это? Они родились в другом мире. Им зачем возвращаться туда, где мы уже были? Зачем им наша тоска? Пусть живут своей жизнью. С быстрым интернетом. С открытыми границами. С возможностью отправить смайлик. Это же так просто. Зачем это отнимать?

— А не отнимают, — сказал Ржевский. — Просто замедляют. Просто ограничивают. Просто делают вид, что это для нашей же пользы. А наша польза — это когда мы не знаем, что происходит. Когда мы не можем спросить. Когда мы не можем узнать. Когда мы сидим в этом ресторане, едим эту еду и думаем, что всё хорошо. Потому что нам так сказали. А мы привыкли верить. Потому что верить легче, чем проверять. А проверять уже нечем. Интернет не работает.

Розовый Пёс, который до этого молчал, сидя на коленях у Лизы, вдруг поднял голову, и его механизм тихо зажужжал, как будто внутри него что-то включалось, что-то, что он держал про запас, на самый крайний случай.

— А что будет, когда интернет совсем выключат? — спросил он своим глуховатым, механическим голосом, и в этом голосе было столько детской наивности, что всем стало не по себе. — Когда не будет ни VPN, ни зеркал, ни обходных путей? Когда мы останемся одни, с нашими телефонами, которые ничего не показывают, с нашими компьютерами, которые не загружаются, с нашими мыслями, которые некуда отправить? Что тогда?

— Не выключат, — сказал Бобровский, но в его голосе не было уверенности, была только надежда, которая уже давно стала привычкой. — Не могут. Слишком много всего завязано.

— Могут, — возразил Ренье. — Медленно, постепенно, но могут. Сначала замедляют, потом блокируют, потом вводят белые списки, потом... А потом выясняется, что ты уже сидишь в «чебурнете». И ничего не открывается. И ты привык. И ты уже не помнишь, каково это — открыть сайт, и чтобы он открылся. И ты уже не ждёшь. Ты просто сидишь и смотришь на белый экран. Как тот мужчина в метро. И ждёшь, что появится что-то, что изменит твою жизнь. А оно не появляется.

— Не привыкну, — сказал Пенкин. — Я буду бороться.

— С кем? — спросил Ржевский.

— С системой, — ответил Пенкин, но голос его звучал не очень уверенно, потому что бороться с системой, когда у тебя нет интернета, — это всё равно что бороться с ветром, когда у тебя нет рук, и ты даже не знаешь, откуда он дует.

Виктор Марьянович отодвинул чашку и сказал:
— Знаете, я много лет наказывал людей. И думал, что так можно восстановить справедливость. А теперь я понял: справедливость — это не когда ты наказываешь. Справедливость — это когда всё работает. Когда ты можешь отправить смайлик, и он доходит. Когда можешь позвонить внучке, и она отвечает. Когда можешь зайти на сайт, и он открывается. Когда ты не думаешь о том, как обойти, а просто живёшь. И не надо меня называть оптимистом. Я не оптимист. Я просто старый человек, который уже видел, как всё рушится и как всё строится заново. И я знаю: строится всегда. Потому что люди не могут жить в развалинах. Они начинают строить. Даже если нет интернета. Даже если нет денег. Даже если нет надежды. Они строят. Потому что это единственное, что они умеют.

— Красиво сказал, — заметил Ржевский. — Только это не справедливость. Это норма.

— Норма, — кивнул Виктор Марьянович. — Мы отвыкли от нормы. Мы привыкли к тому, что всё ломается, тормозит, не открывается. Мы привыкли к тому, что надо платить, чтобы просто работать. Мы привыкли к тому, что наше будущее зависит от того, какой VPN сегодня работает. Мы привыкли. Но это не значит, что мы смирились. Привыкнуть и смириться — это разные вещи. Привыкнуть — это когда ты знаешь, что будет дождь, и берёшь зонт. Смириться — это когда ты идёшь под дождём и делаешь вид, что ты не мокнешь. Мы привыкли. Но мы не смирились. Мы берём зонт. Или VPN. Или билет в Стамбул. Или флешку. Или термос. Или что-то ещё, что помогает нам не промокнуть. И это — главное.

— А я не привыкну, — сказала Анна Марковна, и в её голосе было столько упрямства, сколько бывает у старухи, которая уже всё потеряла, но не потеряла себя. — Я старая. Я помню, как было. Когда можно было просто позвонить и договориться. Когда можно было просто прийти и спросить. Когда можно было просто жить. И не думать о том, что завтра интернет выключат. Я помню это. И я хочу, чтобы мои внуки тоже это помнили. Не потому, что я хочу их мучить. А потому, что это важно. Помнить, как было. Чтобы знать, как должно быть.

— А завтра не выключат, — успокоил её Бобровский, но в его голосе не было уверенности, была только надежда, которая уже давно стала привычкой. — Завтра будет так же. И послезавтра. И через месяц. Медленно, постепенно. А потом выяснится, что мы уже в «чебурнете». И ничего не открывается. И мы привыкли. Но мы же не смирились, правда? Мы же берём зонт.

— Я не хочу привыкать, — сказал Пенкин. — Я хочу, чтобы всё работало. Как раньше. Чтобы я мог отправить смайлик, и он доходил. Чтобы я мог заказать пиццу, и она приезжала. Чтобы я мог посмотреть фильм, и он не тормозил. Чтобы я мог быть нормальным человеком, а не тем, кто всё время что-то обходит, настраивает, ищет, пробует. Я устал. Я просто хочу жить.

— Раньше не вернёшь, — сказал Ржевский. — Можно только привыкнуть. Или уехать.

— Уехать, — повторила Лиза. — Да. Многие уезжают. Потому что не могут привыкнуть. Потому что не хотят привыкать. Потому что есть вещи, к которым привыкать нельзя.

— К каким вещам нельзя привыкать? — спросил Розовый Пёс, и в его голосе было столько искренности, что всем стало неловко, потому что никто не хотел отвечать на этот вопрос, но и молчать было нельзя.

— К тому, что тебе врут, — ответила Лиза. — К тому, что от тебя что-то прячут. К тому, что ты не можешь узнать правду. К тому, что ты должен платить, чтобы просто дышать. К этому привыкать нельзя. К этому можно только привыкнуть. И это — самое страшное.

Эпизод 3: Песня для тех, кто ещё не сдался

В этот момент Баэль, который до этого молча пил свой ромашковый чай, отставил чашку. Он отставил её с таким видом, будто это был не чай, а его терпение, которое наконец кончилось, и теперь он должен был что-то сделать, чтобы оно не кончилось совсем.

— Кажется, я должен что-то спеть, — сказал он, и в его голосе было столько усталости, сколько бывает у того, кто поёт одну и ту же песню уже тысячу лет, и каждый раз надеется, что на этот раз его услышат. — Чтобы вы не ушли отсюда совсем уж унылыми. Чтобы вы вспомнили, что вы — не только те, кто не может отправить смайлик. Вы — ещё и те, кто может смеяться. Даже когда не работает интернет. Даже когда не работает VPN. Даже когда не работает ничего, кроме вас самих.

Он встал, поправил воротник пальто, подошёл к окну, где уже светало, и запел. Голос его звучал на английском, но мотив был тот самый, который они слышали когда-то в старом фильме, где героиня пела о деньгах, о любви, о том, что мир крутится вокруг чего-то такого, чего у них не было, но они всё равно пели, потому что петь — это единственное, что остаётся, когда всё остальное уже продано.

Line, line, line,
Where's my line?
In this broken land.
Word, word, word,
Can't be heard,
Cut off like a hand.

We don't need your golden lies,
We don't need your watchful eyes.
We just need a simple way
To speak the words we want to say.

Give us back our right to know,
Let the truth flow, let it grow.
We're not asking for the stars,
Just to tear down all these bars.

Block, block, block,
Click and stop,
Where did freedom go?
Signal weak, words that speak
Only those they know.

But we'll find a way to break
Through the silence they will make.
Not with money, not with power,
Just a voice in the final hour.

Он замолчал. Тишина повисла над столом, такая густая, что её можно было резать ножом, как тот самый ростбиф, который Ржевский уже доел, и теперь не знал, что делать с пустой тарелкой.

Розовый Пёс, который сидел на коленях у Лизы, поднял голову и сказал:
— Это хорошая песня. Я её запомню. И когда у меня будет голос, я её спою. Всем, кто не слышал. Всем, кто не знает. Всем, кто думает, что всё кончено. Потому что это не конец. Это просто перерыв. А после перерыва — новый акт. И в нём будет всё: и интернет, и смайлики, и любовь, и правда. И мы будем смеяться. И вспоминать этот завтрак, как самое страшное, что с нами было. И как самое смешное.

— А я нет, — сказал Пенкин. — Я буду помнить только то, что у меня нет интернета. И что я не могу отправить Катюше смайлик.

— А ты и не отправляй, — сказала Катюша. — Ты просто скажи мне. Я здесь.

— Здесь, — повторил Пенкин. — А завтра?

— Завтра тоже буду, — улыбнулась Катюша. — Пока ты будешь меня искать.

— А через год?

— И через год, — сказала она. — Пока ты будешь меня искать. И пока ты будешь пытаться отправить мне смайлик. И пока ты будешь ныть, что интернет не работает. И пока ты будешь есть эти круассаны, которые тебя распирают, и я буду на это смотреть и думать: какой же ты дурак. Но я всё равно буду с тобой. Потому что ты — мой дурак. И никакой VPN этого не отключит.

Эпизод 4: Одеяло, которое не греет

Однако день, начавшийся с надежды, к вечеру накрыл их тяжёлым, вязким одеялом усталости. Они собрались снова — уже у Анны Марковны, в её тесной квартире с высокими потолками, где пахло сушёными травами и старыми книгами, и этот запах был таким густым, что его можно было жевать, как тот самый хлеб, которого не было в девяностые, но который все помнили. За окном кружила метель, а в камине (в этом доме камин был настоящий, дореволюционный, и Анна Марковна топила его по-чёрному, как в детстве, когда дрова были единственным теплом, и они грелись у огня, и рассказывали друг другу истории, и эти истории были теплее, чем сам огонь) горел огонь. Но даже он не мог разогнать тусклый, серый свет, который, казалось, просачивался сквозь стены, как тот самый интернет, который работал, но не грел.

Ржевский, в кожаном пальто, которое так и не снял, сидел на подоконнике, смотрел на заснеженную улицу и злился. Его телефон лежал рядом, экраном вниз, как будто он боялся увидеть в нём что-то, что заставит его злиться ещё больше. Виктор Марьянович устроился в кресле у камина, прикрыв глаза — он выглядел не столько уставшим, сколько отрешённым, словно наблюдал за чем-то очень далёким, что уже не имело к нему никакого отношения. Анна Марковна хлопотала с чаем, её руки чуть дрожали, но она держалась, потому что если она не будет держаться, то кто будет? Рита и Рио сидели на старом диване, тесно прижавшись друг к другу, и в этом прижатии было что-то от того, что они боялись, что если оторвутся, то потеряются в этом мире, где нет интернета, и тогда не смогут найти друг друга. Пенкин и Катюша — на ковре у камина, Пенкин что-то беззвучно печатал в телефоне, хотя знал, что сообщение не отправится, но ему было легче, когда он печатал, потому что если не печатать, то придётся говорить, а говорить он не хотел. Лиза, наконец-то снявшая свою чёрную кожаную куртку, лежала на полу, подложив руки под голову, и смотрела в потолок, и в этом взгляде было что-то от человека, который уже всё пережил и теперь ждёт, когда переживёт ещё что-то. Баэль стоял в углу, у окна, его лица почти не было видно в полумраке, только голос, который иногда напоминал о себе, когда он отпивал из своей чашки.

Тишина затягивалась. Пенкин не выдержал первым.

— Ну что, господа, — сказал он, откладывая телефон с такой силой, что тот едва не слетел на пол, и в этом жесте было что-то от человека, который наконец решил, что хватит, что больше он не будет ждать, не будет надеяться, не будет пытаться. — Достукались. Мой VPN сегодня утром накрылся медным тазом. Купил новый — работает, но медленно, как бабушка на базаре, которая перебирает картошку, и ты стоишь, и ждёшь, и понимаешь, что эта картошка — твоя жизнь, и она гнилая, но ты всё равно её берёшь, потому что больше нечего. Telegram то открывается, то нет. YouTube грузится по полчаса. Я уже забыл, когда в последний раз смотрел видео без заиканий. Я забыл, когда в последний раз чувствовал себя нормальным человеком, а не тем, кто всё время ждёт, когда что-то загрузится.

— А вы, поручик, думали, что будет иначе? — лениво отозвался Марьянович, не меняя позы. — Всё идёт по плану. Белые списки, серые зоны, чёрные дыры. Я вчера не мог связаться с клиентом из Екатеринбурга — его провайдер решил, что мой мессенджер вредоносный. Пришлось возвращаться к электронной почте. Как в 2005-м, честное слово. Только тогда я был моложе, и у меня были волосы, и я верил, что всё будет хорошо. А теперь у меня нет волос, и я не верю. Я просто делаю то, что должен. Потому что если не делать, то что тогда?

Анна Марковна, которая всё это время стояла в дверях, опираясь на косяк, вздохнула. Она вздохнула так, будто этот вздох был её последним, и после него она уже не сможет вздохнуть снова, но она вздохнула, и это был не последний вздох, это был просто вздох, каких у неё было тысячи, и ещё будет столько же, потому что она привыкла вздыхать, и это стало её профессией.

— А вы думаете, мне легко? — сказала она. — Я привыкла заказывать продукты через интернет, узнавать, что нового в городе. А теперь — половина ссылок не открывается. Внучка меня научила VPN ставить, но я всё равно боюсь: вдруг за это оштрафуют? Я вообще перестала понимать, что можно, а что нельзя. Сижу теперь по телефону, а толку? Только глаза порчу. И нервы. И жизнь. Которая и так уже не очень.

— В этом-то и дело, — подал голос Рио. — Дело не в том, что нельзя зайти на какой-то сайт. Дело в том, что ты никогда не знаешь, что будет завтра. Сегодня VPN работает, завтра — нет. Сегодня есть связь, завтра — только белые списки. Постоянная нестабильность выматывает сильнее, чем сама блокировка. Потому что когда блокировка, ты знаешь: это конец. А когда нестабильность, ты всё время надеешься, что сейчас заработает, и сидишь, и ждёшь, и надеешься, и ждёшь, и в конце концов понимаешь, что надежда — это самое страшное, что с тобой могло случиться.

— И бизнес страдает, — добавил Марьянович. — У меня продажи упали процентов на тридцать. Клиенты жалуются, что не могут зайти на сайт, потому что провайдер заблокировал. Пришлось делать зеркала, искать обходные пути. А поставщики сидят в Telegram, а он то работает, то нет. Я вынужден тратить время на то, чтобы просто оставаться на плаву. О каком развитии может идти речь? Какое развитие, когда ты не знаешь, сможешь ли ты завтра отправить счёт? Когда ты не знаешь, увидит ли его клиент? Когда ты не знаешь, заплатит ли он, если не увидит? Какое развитие? Это не развитие. Это выживание.

— А вы знаете, — вдруг сказал Ржевский, и голос его был необычно серьёзен, как у человека, который наконец решился сказать то, что думал, но долго молчал, потому что боялся, что его не поймут, или что поймут, и тогда придётся что-то делать, а делать он не хотел, потому что делать — это трудно, а говорить — легко. — Я тут на днях разговаривал с одним журналистом. Он говорит: работа стала невозможной. Не потому, что не можешь прочитать новость, а потому, что всё время думаешь, как обойти блокировку. И люди перестают верить информации. Когда что-то не открывается, появляется ощущение, что от тебя что-то скрывают. Это подрывает доверие ко всему. Даже к тому, что ты видишь своими глазами. Даже к тому, что ты знаешь. Даже к себе.

В углу качнулась тень. Баэль поднял голову, и его взгляд скользнул по лицам собравшихся. Он посмотрел на них так, как смотрят на тех, кто уже всё понял, но не хочет в этом признаваться, и в этом взгляде было что-то от сочувствия, но сочувствие — это для людей, а он был демоном, и ему полагалось быть равнодушным, но он не был равнодушным, потому что слишком долго смотрел на них и успел привыкнуть.

— Вы говорите о технике, — сказал он тихо. — О блокировках, о VPN, о скорости. А дело не в этом. Дело в том, что вам предлагают смириться. Как с плохой погодой. Как с тем, что нельзя изменить. И вы начинаете привыкать. Сначала — к тому, что YouTube грузится медленно. Потом — к тому, что Telegram не открывается. Потом — к тому, что вы не можете просто приложить телефон к терминалу и заплатить, а таскаете с собой наличные, как в прошлом веке. И в какой-то момент вы ловите себя на мысли: а ведь это уже норма. Это уже жизнь. И вы не помните, какой она была раньше. И вы не верите, что она может быть другой. И вы сидите в этой квартире, у этого камина, и говорите о том, как всё плохо, и делаете вид, что это не вы, это они, это всё вокруг, а вы просто жертвы обстоятельств. Но вы не жертвы. Вы — те, кто выбирает. Каждый день. Каждую минуту. Вы выбираете: смириться или бороться. Привыкнуть или искать. Молчать или говорить. И ваш выбор — это ваша жизнь. И никто, даже самый лучший VPN, не изменит этого.

Он помолчал, и в тишине стало слышно, как за окном воет ветер, и как в камине потрескивают дрова, и как бьётся сердце Анны Марковны, которая стоит в дверях и не знает, войти ей или остаться, потому что если войти, то придётся слушать дальше, а если остаться, то можно сделать вид, что ты не слышишь.

— Знаете, что самое страшное? — продолжил он. — Не то, что у вас отняли удобство. Самое страшное, что вы перестаёте замечать, как меняется ваша душа. Вы становитесь злее, недоверчивее, усталее. Вы перестаёте верить, что завтра будет лучше, потому что сегодня вы потратили три часа на то, чтобы просто отправить файл. И когда кто-то говорит вам: «Это невыносимо», вы отвечаете: «Привыкнешь». Но привыкать — это значит умирать. По чуть-чуть. Каждый день. И вы умираете. Не от того, что нет интернета. А от того, что вы смирились.

Катюша подняла голову, и в её глазах блеснули слёзы, которые она сдерживала весь вечер, и теперь они текли по её щекам, и она не вытирала их, потому что хотела, чтобы все видели, что она плачет, и чтобы все знали, что она не смирилась, она просто устала.

— А что делать? — спросила она. — Если нет сил ни на что. Если кажется, что всё уже кончено. Если уехать не получается, а оставаться — невыносимо. Если ты просыпаешься утром и первая мысль: «Проверь, работает ли интернет?» И ты проверяешь, и он не работает, и ты понимаешь, что сегодня будет такой же день, как вчера, и завтра будет такой же, и послезавтра, и ты не знаешь, когда это кончится, и боишься, что никогда. Что делать тогда?

Баэль посмотрел на неё, и его лицо на мгновение стало почти человеческим — не демоническим, не равнодушным, а тем самым, которое было у него когда-то, до того как он стал тем, кем стал, и в этом лице было что-то от того, что они все потеряли, и не могли найти, и даже не знали, что ищут.

— Вы знаете, дитя, — сказал он мягко, и в его голосе не было ни насмешки, ни превосходства, была только усталость того, кто видел слишком много, чтобы удивляться, но всё ещё мог сочувствовать. — Я видел много концов света. Войны, революции, эпидемии, падения империй. И каждый раз люди говорили: «Это конец». Но конец наступал только для тех, кто переставал бороться. Для тех, кто смирялся. Для тех, кто забивался в угол и ждал, когда его накроет одеялом усталости. А те, кто не смирялся, находили способы. Писали письма, когда не было телефонов. Встречались в условленных местах, когда не было интернета. Передавали друг другу флешки, как когда-то передавали самиздат. Искали обходные пути. И оставались людьми. Не сломленными. Не злыми. Живыми. И это — единственный конец света, который стоит пережить. Тот, после которого ты остаёшься живым.

Он повернулся к ним, и в его глазах горел тот самый огонь, который, казалось, питал сам камин, и в этом огне было что-то от того, что они потеряли, но не могли назвать, потому что если назвать, то придётся признать, что это было, и что это было хорошо, и что теперь этого нет.

— Ваша сила не в интернете. Ваша сила в том, что вы не одни. Что вы есть друг у друга. Что вы можете сесть в этой комнате, сказать: «Мне плохо» — и услышать: «Я с тобой». Это не решит проблем с блокировками, но это не даст вам превратиться в тех, кто привык и смирился. Потому что привыкнуть можно ко всему. Даже к тому, что тебя нет. Но смириться — нельзя. Смириться — это значит перестать быть собой. А вы — это вы. Даже когда интернет не работает. Даже когда VPN не помогает. Даже когда всё, что у вас есть, — это эта комната, этот камин, этот чай и друг, который сидит рядом и тоже не знает, что будет завтра. Но он есть. И вы есть. И это уже много. Это уже всё.

Ржевский, который всё это время сидел, сжав кулаки, вдруг расслабился. Он расслабился так, будто сбросил с себя что-то тяжёлое, что носил годами, и теперь ему стало легче, и он мог дышать, и мог говорить, и мог быть собой.

— Мессир, — сказал он. — Вы, как всегда, правы. Но знаете, что мне больше всего надоело? Не то, что YouTube тормозит. А то, что я, как дурак, сижу и жду, когда он загрузится. Или когда кто-то придёт и всё починит. А ведь можно просто встать и пойти. К людям. В гости. На улицу. В конце концов, мы же выживали без интернета раньше. И ничего, выжили. И даже детей рожали. И даже любили. И даже умирали. И это было. Без интернета. И это будет. С интернетом или без. Но будет. Потому что мы есть. И мы не сдались.

— Но это же неудобно! — воскликнула Рита. — Это отнимает время, силы, нервы. Я не хочу возвращаться в прошлое. Я хочу, чтобы всё работало. Я хочу, чтобы было удобно. Я хочу, чтобы я могла просто нажать кнопку, и всё открылось. Я хочу, чтобы не надо было думать. Я хочу, чтобы было легко. Я хочу, чтобы было как раньше.

— А никто не хочет, — вздохнул Марьянович. — Но, видимо, придётся. Хотя бы на время. Искать новые способы, учиться, перестраиваться. Или уезжать, если есть куда. Или оставаться и делать то, что можешь. Потому что если ты не будешь делать, то кто будет? Если ты не будешь искать, то кто найдёт? Если ты не будешь пробовать, то кто попробует? Никто. Потому что все будут сидеть и ждать, когда загрузится. А оно не загрузится. И мы будем сидеть. И ждать. И умирать. По чуть-чуть. Каждый день.

— Или оставаться и делать то, что можешь, — добавила Лиза, наконец открыв оба глаза и сев на полу. — Я вот, например, не могу уехать. У меня здесь барабаны, работа, люди. Но я могу не сдаваться. Могу каждый день искать новые обходы, настраивать, пробовать. Могу не превращаться в злую тётку, которая всех ненавидит за то, что мир изменился. Могу просто жить. Как умею. Как могу. Как получается. И это уже много.

В комнате снова стало тихо. За окном метель утихала, и в просвете между тучами показалась луна — бледная, холодная, но всё ещё живая, и в этом свете было что-то от того, что они все чувствовали, но не могли выразить, потому что слов не хватало, а тех слов, которые были, они боялись, потому что если сказать их вслух, то они станут правдой, а правда — это то, что они искали, но боялись найти.

— А вы знаете, — вдруг сказал Пенкин, откладывая телефон, который он всё это время сжимал в руке, и в этом жесте было что-то от человека, который наконец решил, что хватит, что он больше не будет ждать, не будет надеяться, не будет пытаться, а просто будет жить. — Я тут подумал. Может, это всё — не только про интернет. Может, это про нас. Про то, как мы живём. Мы привыкли, что всё должно быть быстро, удобно, без проблем. А когда что-то ломается, мы теряемся. Может, это нам надо было сломаться, чтобы понять, что главное — не скорость загрузки, а то, кто сидит рядом с тобой, когда она не загружается. И что смайлик — это не любовь. А любовь — это когда ты сидишь в этой комнате, у этого камина, и слушаешь, как твоя женщина говорит, что она будет с тобой, даже когда ты не можешь отправить ей смайлик. И это важнее любого интернета.

Катюша улыбнулась сквозь слёзы, и в этой улыбке было что-то от того, что они все потеряли, но вдруг нашли снова, и это было так неожиданно, что они даже не поняли, что это, и просто смотрели, и улыбались, и чувствовали, как внутри становится теплее.

— Ты прав, — сказала она. — Сегодня я целый день плакала, потому что не могла посмотреть любимый канал. А потом пришла сюда, увидела вас всех — и поняла, что это важнее любого ютуба. Что вы — это мой ютуб. Что вы — это мой интернет. Что вы — это то, что не блокируют, не замедляют, не отключают. Что вы — это моя связь. И она работает. Всегда. Даже когда всё остальное не работает.

Розовый Пёс, сидевший у её ног, вдруг ожил. Его механизм тихо зажужжал, и он поднял голову, словно прислушиваясь к чему-то, что слышал только он. Потом, к всеобщему удивлению, заговорил — тем самым глуховатым, механическим голосом, который все уже знали, но в этот раз в его голосе было что-то новое, что-то живое, что-то такое, чего в нём не было раньше.

Ломается связь, ломается век,
Но не ломается тот, кто человек.
Кто ищет пути, кто строит мосты,
Кто не боится своей наготы.

Замедлен бит, заблокирован свет,
Но есть ещё тот, кто скажет в ответ:
"Я здесь. Я с тобой. И нам всё равно,
Что там за окнами темно".

Пускай тормозит видео, пусть не идёт звонок,
Но мы не забыли, как делать урок
Без гугла, без карт, без быстрых ответов —
Мы выросли в мире, где было не это.

И если сейчас нам кажется, что
Мы тонем во тьме — это только плата
За то, что мы слишком легко жили прежде,
Забыв, что бывает и хуже, чем здесь.

Так выпьем, друзья, за тех, кто не сдался,
Кто в серой зоне не растерялся,
Кто ищет, стучит, кто верит, кто ждёт —
И кто ни за что не уйдёт в отставку
От жизни, от права сказать: "Вот же я!"

Пусть медленно, пусть через VPN,
Но мы ещё встретимся. Снова. Опять.
И если не здесь, то где-то ещё —
Там, где не гасят свет.

Он замолк. Механизм затих, и розовый Пёс снова застыл, глядя на огонь стеклянными глазами. Но в комнате стало светлее. Или показалось. Но стало светлее. И теплее. И тише. И в этой тишине было что-то от того, что они все искали, но не могли найти, и вдруг нашли, и не знали, что с этим делать, и просто сидели и слушали, как бьётся их сердце, и как потрескивают дрова, и как за окном стихает метель.

Ржевский первым нарушил тишину.

— Ну что, господа, — сказал он, поднимаясь, и в его голосе не было ни бравады, ни тоски, была только усталость, но усталость лёгкая, как после долгой дороги, когда ты наконец пришёл, и можешь сесть, и выпить чаю, и сказать: «Я здесь. Я дошёл. И это уже победа». — Кажется, наш механический друг сказал главное. Мы не сдались. Не смирились. Не превратились в злых и усталых. И если завтра интернет ляжет окончательно — мы будем встречаться здесь, у Анны Марковны, сидеть у камина и рассказывать друг другу истории. Как раньше. Как наши деды. Как люди делали всегда, когда мир вокруг становился слишком быстрым и слишком холодным. И это будет наша связь. И она будет работать. Всегда.

— А я завтра попробую снова настроить VPN, — сказал Пенкин. — Может, получится. А если нет — то приду сюда. И буду ждать. Пока не получится. Или пока не надоест. А мне не надоест. Потому что мне есть ради кого ждать.

— А я напишу письмо в ту компанию, где хочу работать удалённо, — добавила Рита. — Если не получится здесь — попробую там. А если не получится там — попробую ещё где-нибудь. Пока не получится. Или пока я не пойму, что это не моё. А это моё. Я знаю. Потому что я это чувствую. Даже когда интернет не работает.

— А я куплю флешек, — усмехнулся Марьянович. — И буду развозить файлы лично. Как в старые добрые времена. Когда люди встречались не в Zoom, а в жизни. Когда можно было посмотреть в глаза, пожать руку, выпить чаю. И это было не менее эффективно, чем любой интернет. Может, даже более. Потому что когда ты видишь человека, ты ему веришь. А когда не видишь — не веришь. И это — главная проблема. И её не решит никакой VPN.

Ирина чуть заметно улыбнулась. Она улыбнулась так, как улыбаются люди, которые уже всё потеряли, но поняли, что это не страшно, потому что страшно терять только себя, а себя они не потеряли, они были здесь, у этого камина, с этими людьми, и это уже было счастье.

— А я позвоню сыну, — сказала она. — По обычному телефону. Скажу, что люблю его. И попрошу присылать фото по почте. Хотя бы раз в день. И буду ждать. Потому что ждать — это тоже жизнь. И в этой жизни есть своя радость. Когда ты ждёшь письма. Когда ты открываешь конверт. Когда ты видишь знакомый почерк. Когда ты знаешь, что тебя помнят. Это не хуже, чем интернет. Это просто другое. Более медленное. Более тёплое. Более живое.

— А я... — Катюша замялась, потом взяла Пенкина за руку и сжала её так сильно, что он почувствовал, как бьётся её пульс, и в этом биении было что-то от того, что они искали всю жизнь, и наконец нашли, и теперь не отпустят. — А я просто буду приходить сюда. И сидеть. И слушать. Потому что здесь тепло. И здесь есть вы. И потому что я не хочу больше сидеть в телефоне. Я хочу сидеть с вами. И смотреть на огонь. И слушать, как говорит Розовый Пёс. И знать, что я не одна. И что это — самое главное. И что никакой интернет не даст мне того, что даёте вы.

Они сидели ещё долго, пока метель за окном не утихла совсем и луна не заглянула в заиндевевшие стёкла. А потом, как всегда, стали расходиться. Обнимались, хлопали друг друга по плечам, обещали писать. Пенкин обнял Катюшу, Ржевский — Лизу, Виктор Марьянович — Ирину. Рио и Рита держались за руки и смотрели на уходящих. Анна Марковна стояла в дверях, махала вслед, и её рука дрожала, но она улыбалась.

Баэль вышел последним. Он постоял на крыльце, глядя, как звёзды пробиваются сквозь тучи, и тихо, одними губами, повторил последние строки, которые читал розовый Пёс:

«Пусть медленно, пусть через VPN,
Но мы ещё встретимся. Снова. Опять.
И если не здесь, то где-то ещё —
Там, где не гасят свет».

Он улыбнулся и шагнул в ночь, растворяясь в снежной круговерти. А в окне Анны Марковны ещё долго горел свет, и было слышно, как внутри смеются, и говорят, и пьют чай, и живут. Несмотря ни на что. Несмотря на то, что интернет не работает. Несмотря на то, что VPN не помогает. Несмотря на то, что мир стал холодным и быстрым, и в этом мире трудно быть человеком. Они были. И это было главным.

Примечания:
(1) Перевод с английского:

Строка, строка, строка
— где грань моя?
В разбитой этой земле.
Слово, слово, слово — сквозь края
не слышно, словно кисть во мгле.

Не нужно золота нам лжи,
не нужно пристальных зрачков.
Нам нужен способ: положи
конец немоте слов.

Верни нам право знать — дай течь
правде, дай ей в рост.
Не надо звезд — довольно встречь
рухнувших решеток, звезд.

Блок, блок, блок,
щелчок — стоп-кран.
Где свобода? Ее ток
слаб; слова — как дань
лишь для тех, кто вхож в эфир.

Но мы пробьем немой пустырь,
не властью, не монетой —
просто голосом, когда за дверью
час последний этот.


Рецензии