Алёшка-поп

Вечером, когда туман уже ложился на Волгу и вода казалась тяжёлой, как свинец, бурлаки сидели у костра, молчали. Дымили самокрутки, кто-то ковырял сапогом песок, кто-то дремал, опершись на вёсла. Разговоров было мало — день выматывал, а завтрашний день обещал то же самое.

Среди них сидел и Алёшка. Щуплый, сутулый, в потертом полукафтане, с бородкой, уже местами седой. На вид — как все: руки мозолистые, лицо обветренное, глаза усталые. Только если присмотреться — в этих глазах будто что-то затаилось, чужое. Словно человек он не совсем отсюда, не из этой ватаги.

Про него ходили разные пересуды. Кто говорил — был попом, спился. Кто шептал — каторжник, мол, за убийство сидел. А кто и вовсе считал — сбежавший монах, святой человек, греха за ним нет, одна беда.

Сам Алёшка ни с кем особо не разговаривал. Работал молча, тянул лямку, хлеб ел, водку пил — как все.

Только вечером, бывало, когда все расходились спать, он оставался у воды, садился на корягу и долго смотрел в чёрную гладь реки.

Иногда, когда ветер тянул с берега, ему слышалось — будто где-то вдалеке звонят колокольчики, тонко, едва уловимо. Он тогда зажмуривался и вспоминал…

В Ростовской губернии у него был приход. Маленькая церковь, покосившаяся колокольня, деревянный забор и запущенное кладбище за оградой. Народ — как народ. Кто молится, кто ругается, кто только рождается, кто умирает.

Служил он исправно. Сперва. Потом — закружилась жизнь.

Церковь была маленькая, деревянная, пахла воском и холодным деревом. Над куполом медленно ползли сизые облака, а внутри — толпился народ. Женщины в платках, мужики с потрескавшимися руками, дети жались к стенам.


Алёшка стоял у аналоя, держал в руках Евангелие, читал. Голос его звучал ровно, привычно, даже чуть глухо — церковь плохо держала звук. Он, как всегда, смотрел поверх голов, взгляд цеплялся за стены, за тусклый свет лампад, за узкие оконца.

И вдруг — она.

Стояла у стены, чуть в стороне. Платок на голове сбился, тонкая прядь светлых волос выбилась на лоб. Лицо — как из старинной иконы: простое, чистое, кроткое. Глаза — большие, серые, будто немного испуганные. И смотрела на него — прямо, открыто.

Алёшка замолчал.

Слова, ещё секунду назад звучащие в его голове, будто растворились. Рот приоткрыт, руки замерли. В церкви повисла тишина.

Кто-то зашептался, старуха перекрестилась. Мужики глянули друг на друга.

Алёшка стоял, молчал. Сердце стучало так, что казалось — слышно всем.

Она же просто стояла и смотрела.

— Продолжай, батюшка, — негромко шепнул староста из первого ряда, кашлянув.

Алёшка опомнился, перевёл взгляд на книгу, горло пересохло.

— И… и ныне, и присно, и во веки веков… аминь, — с запинкой договорил он и, закрыв книгу, отошёл в сторону.

После службы он не выдержал — сам подошёл.

— Ты кто? — спросил просто, по-мужицки.

— Дуня, — ответила она, чуть опустив глаза. — Мельникова дочь. Мы недавно из соседней слободы перебрались.

Он ничего не сказал. Только снова глянул в её серые глаза — и проповедь, и весь светлый праздник будто растаяли.

Так и началась их жизнь — с одного взгляда и неловкой паузы посреди службы.

Отец её не перечил: мол, сирота ты, Алёшка, с кого тебе спрашивать разрешения. Человек ты ровный, добрый, не буян, не гордец.

Венчались они в той же церкви. Весной у них мальчик родился, здоровый, крепкий.

Счастливы были. По-простому, тихо. Изба хоть и бедная, но теплая. Вечерами сидели у печи, он книжки ей читал, она шила что-то или слушала. А в глазах — свет, как у детей. Никогда он до того не думал, что может быть так просто и хорошо.

Но — не уберег. Угорели они. Алёшка еле выжил тогда. Остался он один. А потом и сам сгорел, только изнутри. Так уж сложилось, потерял он всё. Время прошло, а боль не утихала.

Пить начал — сперва по случаю, потом и без случая. А в деревне язык длинный. Сказали, мол, поп бражничает, службу пропускает, за хозяйством не смотрит.

Донесли.

Прихода лишили, сана тоже. Грехи списывать не стали.

Скитался он потом долго. Сначала — батрачил. В услужении у одного дворянина числился, не крепостной, конечно, а вроде как наёмный. Только и там не заладилось. Украли у барина серебро, а свалили всё на него. Может, из зависти наговорили, а может, за его тихую невозмутимость.

Был суд. Потом ссылка в Сибирь.

По дороге на каторгу бежал. Как — и сам не помнил. Леса, болота, холод, страх… Только чудом выбрался.

Так и дошёл до Волги. Саратов, потом дальше — ватаги бурлаков. Приютили, лямку дали, хлебом наделили.

— Алёшка… — позвал кто-то за спиной.

Он обернулся. За ним стоял старик Пахом, старший бурлак.

— Чего ты всё один сидишь? Пойдём, пора. Завтра опять путь дальний.

Алёшка кивнул, поднялся. Снова глянул на реку. Колокольчиков больше не было слышно — только плеск воды да ночной ветер.

— Пойдём, — повторил Пахом.

И они пошли. Медленно, как люди, которые давно никуда не торопятся.

А река шла. Вечная, равнодушная, тяжёлая.

И тысячи похожих судеб, простых, затоптанных, забытых, отражались в этой тёмной воде — и не было конца их бесконечной веренице.


Рецензии