Черная свинья
Село наше стояло на семи ветрах, но всегда казалось, что дует только один — пронзительный, северный, что лижет избы до черной сухости, а в щелях оставляет холод, похожий на чей-то безглазый взгляд. Дома смотрели на улицу подслеповатыми окнами, и только двор старой бабки Нюрки, на самом отшибе, у оврага, словно бы отвернулся от мира. Там покосилась калитка, там крыша поросла мхом цвета запекшейся крови, и даже собаки, бывало, обходили тот двор по широкой дуге, поджимая хвосты и поскуливая без всякой причины. Бабку Нюрку я помню смутно. Она всегда сидела на завалинке, повернув голову к плетню, и глаза ее были затянуты бельмом, словно две мухи в молоке. Слепая, глухая ли — никто не знал. Но когда мимо проходил мужик с тяжелой думой или баба с лихой бедой, старуха вдруг усмехалась беззубым ртом, и усмешка та была слаще патоки и страшнее петли. «Здорова ли, Нюрка?» — окликали ее для порядка. «Слава Богу, не слышу, — шепелявила она. — Ничего не знаю. Нету у меня никаких свиней».
И крестились мужики, хотя были мужики в Выгаловке грубые, в бога уверовавшие лишь тогда, когда прижмет. А прижало в тот год, какого старожилы не упомнят. И началось все со свиньи.
Прибежала она откуда-то из-за оврага, из сумерек, что ли. Я сам видел ее однажды — не во сне, а наяву, когда возвращался от отца из земской лечебницы. Она стояла посреди улицы, черная, как головешка, но с каким-то синим отливом, будто не шерсть на ней, а старая бронза, тронутая могильным окислом. Глаза у свиньи были маленькие, красные, и смотрели они не по-скотски, а прямо, разумно и злобно. Она не хрюкала. Она молчала. И в тишине этой было что-то такое, от чего у меня, десятилетнего мальчишки, свело живот холодной судорогой.
— Брысь! — крикнул я тонким голосом, и свинья, не спеша, повернулась и потрусила в переулок, волоча по пыли длинное, несоразмерно тонкое рыло.
Наутро занемог скот у Петра Хромого. Корова легла на бок, вывалила язык, и из ноздрей у нее пошла черная пена, похожая на деготь. Петр, мужик отчаянный, крестился, крестил корову, потом плюнул и зарезал ее сам, чтобы не мучилась. А мясо, говорят, оказалось черным внутри, словно уголь. Через день у вдовы Катерины перестали нестись куры. Они сидели на насесте тихо, нахохлившись, и одна за другой закрывали глаза, будто засыпали навечно. А когда Катерина выскребла из курятника помет, чтобы пересыпать им грядки, она нашла в углу чей-то след. Не куриный, не человечий. Копыто, да не раздвоенное, а цельное, круглое, как лунка от выпавшего зуба.
— Свинья! — зашептали бабы на колодце. — Та самая, черная, что по ночам бегает. В какой двор зайдет — там беда.
А беда не заставляла себя ждать. У Кузьмы Жилова, самого зажиточного мужика в Выгаловке, вдруг покрылась черной плесенью рожь. Сначала показалось — сажа, а потом глядь: колосья сморщились, почернели, и если раздавить зерно в пальцах, из него сочилась не мука, а жидкая, вонючая слизь, будто земля выплюнула хлеб.
Кузьма, человек хозяйственный и к бунту не склонный, долго молчал, только закручивал усы все туже. Но когда у него единственный конь, вороной, которого он сам из Тамбова привел, начал хрипеть и метаться в конюшне, а наутро лежал с вывернутыми ногами и бельмами на глазах — Кузьма вышел к людям. Вышел, снял картуз и сказал:
— Мужики. Это не мор. Это — наваждение. И быть ему до тех пор, покуда мы не вызнаем, откуда та свинья ноги носит.
Следить за свиньей вызвались трое: Кузьма Жилов, Петр Хромой (который уже скотины лишился и злой был, как черт) да Силантий Мосолов, мужик слывший в селе дурачком, но с особенным даром — он мог говорить с животиной. Правда, говорила с ним только одна животина — его старая, свирепая коза Манька, которую он, по пьяному делу, величал «супругой». Но все равно, взяли. Следили три ночи. Первую ночь свинья вышла из оврага, постояла у колодца, повертела головой и скрылась в кустах. Вторую — они ее упустили, потому что Петр Хромой, человек нервный, чихнул в самый ответственный момент, и свинья, взвизгнув не по-свинячьи, а тонко, бабьим голосом, унеслась прочь. На третью ночь Кузьма взял с собой двустволку, заряженную «смертельной» картечью, и они засели в логу, у того самого оврага, что вел к дому бабки Нюрки.
И тут, рассказывали потом мужики (а я слышал этот рассказ множество раз, уже когда они, сивобородые, выходили из тюрьмы и качали головами на крыльце нашего дома), тут они и узрели такое, от чего волосы на головах зашевелились, будто в каждом волосе завелась своя мысль. Луна стояла полная, но светила как-то нехотя, словно ей было противно глядеть на землю. Тени от плетней падали не туда, куда нужно, а наискось, и казалось, что сами плетни шевелятся. Из оврага потянуло гнильцой, сыростью и еще чем-то сладковатым, приторным — запахом увядших цветов, которые кладут в гроб.
Свинья вышла не из оврага. Она вышла прямо из земли, из-под корней старой ветлы, что росла у тропинки к Нюркиному дому. Она шла медленно, и мужики увидели, что шерсть на ней — не шерсть, а жесткая щетина, и на спине она торчит дыбом, образуя что-то вроде гребня. А потом случилось главное. Свинья подошла к калитке дома бабки Нюрки. Калитка скрипнула, и в проеме показалась она сама — сухая, маленькая, в черном платке, повязанном до самых бровей. Она не шарила палкой, как слепая, а шла прямо, уверенно, и мужики видели, как она протянула руку и погладила свинью по морде. Свинья припала к ее ногам, как собака, и бабка Нюрка засмеялась. Смех был тихий, но в ночной тишине он разнесся по всей улице, залетел в каждый двор, и даже у спящих младенцев вздрогнули веки.
— Ну, входи, — сказала бабка Нюрка. — Входи, родимая.
И они скрылись за калиткой.
Мужики переглянулись. В душе у них было то чувство, когда человек стоит на краю пропасти и понимает, что если сейчас не обернется и не уйдет — то уйдет уже не сам, а сбросят. Но горе, что сидело в каждом дворе, горе, что выкосило скотину, отравило хлеб и иссушило коровье вымя, оказалось сильнее страха.
— Ну, — сказал Кузьма, и голос его сел. — Ну, ведьма.
— Ведьма, — подтвердил Петр Хромой и перекрестился, забыв, что в правой руке держит ружье.
— А она говорит: нету у меня никаких свиней, — прошептал Силантий и вдруг заплакал от обиды, как баба.
Решили так: утром, всем миром, пойти к бабке Нюрке, обыскать двор и свинью ту черную изловить. Но утром, когда скинулись и выпили для смелости, смелость получилась какая-то тяжелая, злая, безрассудная. Водка в тот день в Выгаловке была не пьяной, а бесовской: мужики не веселились, а мрачнели с каждой рюмкой, глаза наливались кровью, а кулаки сжимались сами собой. Казалось, не они пьют, а кто-то через них пьет, наливая в них свинцовую тяжесть. К полудню собралась толпа. Человек пятнадцать, все крепкие, злые, с вилами, с цепами, с веревками. Кузьма взял топор — тот самый, плотницкий, на длинном топорище, которым он раньше бревна тесал.
— Пойдем, — сказал он коротко, и пошли.
Дом бабки Нюрки молчал. Ставни были закрыты, дверь заперта изнутри. Мужики вломились в сени, в хату — пусто. Только лавка, печь да икона в углу, такая старая, что лик на ней совсем стерся, и было непонятно, кто на ней написан — Христос или кто иной.
А вот во дворе…
Во дворе, в закутке, в грязи и навозе, лежала та самая черная свинья. Она не хрюкала, не металась. Она лежала смирно, положив голову на передние копыта, и смотрела на мужиков красными, умными глазами. И в глазах этих не было страха. Было что-то другое — вызов, что ли? Или насмешка.
— Бей ее! — заорал кто-то сзади, и толпа колыхнулась.
Они не сразу ее одолели. Свинья оказалась необычайно сильной и, главное, скользкой. Она уворачивалась от вил, сбивала с ног цепами, и когда ее наконец прижали к плетню, она вдруг взвизгнула. Визг этот был такой, что у Силантия Мосолова пошла носом кровь, а у Петра Хромого лопнула перепонка в ухе, и он потом до самой смерти на одно ухо был глух.
— Руби, Кузьма! — закричали мужики. — Руби ее, окаянную!
Кузьма, с лицом белым как мел, размахнулся топором. Но свинья рванулась, и удар пришелся не по шее, а по правой задней ноге. Топор вошел в плоть с чавкающим звуком, который мужики потом вспоминали, содрогаясь. Крови было мало. Совсем мало. Из раны вытекла какая-то черная, густая масса, похожая на смолу, и воняло от нее не мясом, а ладаном пополам с паленым пером. Свинья взвизгнула еще раз — тоньше, жалобнее, и вдруг затихла. Нога, отрубленная по самую ступню, так и осталась в руке у Кузьмы. Он отбросил ее, как змею, и вытер рукавом пот с лица.
— Готово, — выдохнул он. — Теперь подыхай, нечисть.
Свинья не подыхала. Она смотрела на них, и взгляд ее медленно тускнел, но не как у животного, а как у человека, который уходит в себя, в какую-то страшную, последнюю глубину. Мужики стояли вокруг, тяжело дыша, и никто не знал, что делать дальше.
— А где ж бабка? — спросил вдруг кто-то.
В суматохе забыли про хозяйку. Кинулись в хату — пусто. Обыскали сарай, погреб, чердак — нигде. Только на крыльце, на нижней ступеньке, нашли след. Кровавый след. Не от свиньи — от босой человеческой ноги. След вел от крыльца в овраг и терялся в лозняке.
— Быть беде, — сказал Силантий и заплакал.
А беда уже была на пороге. Потому что, когда мужики, успокоившись и еще раз выпив для закрепления результата, расходились по домам, к ним подбежала заплаканная бабка Агафья, что жила через два дома от Нюрки.
— Мужики! — завопила она, хватая Кузьму за рукав. — Бабка-то Нюрка! Лежит у себя в сенях! Вся в крови! Ноги у нее нету! Правой-то ноги! Как по колено отрублено!
Отец мой, Платон Сергеевич, в тот вечер как раз был в лечебнице. Он был человеком флегматичным, с большими усами, пахнущими карболкой, и верил только в то, что можно потрогать пальцем или увидеть в микроскоп. Когда в дверь забарабанили, он не спеша вытер руки, надел сюртук и только тогда открыл. На пороге стоял Кузьма Жилов. Лицо у Кузьмы было землистого цвета, усы всклокочены, и весь он дрожал мелкой дрожью, будто в лихорадке.
— Платон Сергеич, — сказал он голосом, которого я у него никогда не слышал — сиплым, чужим, — идите скорее. Бабка Нюрка помирает. Ногу ей… оторвало.
— Как оторвало? — строго спросил отец, доставая саквояж.
— А так. Само. Или… — Кузьма замолчал, глянул на меня, на икону в углу, потом перекрестился широко, размашисто, и добавил: — Или мы ей отрубили.
Отец не стал задавать вопросов. Он надел калоши, взял лампу и пошел. Я, конечно, увязался за ним, несмотря на окрики. Мне было жутко, но та жуть, которая живет в мальчишке, всегда слаще материнского пирога.
Дом бабки Нюрки пахнул на нас удушливой, сладковатой вонью. В сенях, на рогоже, лежала она. Я помню все так, будто это было вчера. Лицо у нее стало белое, как мел, но глаза — эти слепые, затянутые бельмом глаза — были открыты. И они смотрели. Они смотрели на потолок, на черную балку, откуда свисала веревка, и в них, в этих мертвых глазах, застыло такое выражение, словно она видела что-то, чего не дай Бог увидеть ни одному живому.
Нога была обрублена неровно, грубо, будто не топором, а чем-то тупым и тяжелым. Отец, не меняясь в лице, присел на корточки, пощупал пульс — пульса не было. Только чуть теплилась жизнь в тонкой, синей жилке на шее.
— Жгут! — крикнул отец. — Дайте жгут!
Но жгута не было. Нечем было перетянуть артерию, которая, как тонкий кровавый фонтанчик, била из культи. Бабка Нюрка не стонала. Она дышала редко, с присвистом, и каждый выдох ее был похож на слова, но слов разобрать было нельзя. Отец делал все, что мог. Он накладывал зажимы, сыпал порошки, перевязывал. Но он был уездный фельдшер, а не столичный хирург, да и помощь пришла слишком поздно. Кровь уходила. Она уходила не вся — часть ее, казалось, впиталась в земляной пол, в рогожу, в стены, делая их влажными и живыми.
Перед самой смертью бабка Нюрка вдруг приподнялась на локте. Бельма на ее глазах как будто раздвинулись, и на секунду я увидел — не глаза, а две черные дыры, в которые уходит весь свет.
— Не было у меня, — прошептала она, глядя прямо на Кузьму, — никаких свиней. Сами вы… свиньи.
Она упала на спину и затихла.
Отец закрыл ей глаза и долго стоял на коленях, не в силах подняться. А потом повернулся к мужикам, которые толпились в дверях, и сказал спокойно, тем голосом, каким говорит о смерти доктор, привыкший к ней как к работе:
— Ну что ж, мужики. Убили вы бабку. Убили, можно сказать, всем миром.
И тут только до них дошло. До всех дошло. Петр Хромой сел на порог и завыл — страшно, по-звериному, уткнувшись лицом в колени. Кузьма молчал. Он стоял у стены, смотрел на свои руки, и на руках его была кровь — не свиная, человеческая.
— А что ж свинья? — спросил кто-то растерянно.
— Нет никакой свиньи, — ответил отец, запахивая саквояж. — Была бабка. Или… — он запнулся, что было ему несвойственно, и закончил: — Или теперь уж и не разберешь.
Бабку Нюрку хоронили без попа. Священник отец Василий, узнав, в каких обстоятельствах она преставилась, долго качал головой, шевелил губами, потом сказал: «Сие — не моей паствы дело. Сие — до гражданского суда». И похоронили ее на самом краю кладбища, за оградой, где хоронили самоубийц да некрещеных младенцев. Могилу копали неглубоко, и земля была какая-то неохотная — комья выворачивались с трудом, будто не хотели принимать ее. Гроб сколотили на скорую руку, из тех самых досок, что Кузьма приготовил было на новый хлев. Когда опускали, гроб стукнулся о край ямы, и кто-то из баб сказал, что это — к худу.
А через неделю приехали уездные жандармы. Приехали не на лошадях, а на тарантасе, с шашками, с важными лицами, и начали дознание. Мужики не отпирались. Кузьма, Петр, Силантий и еще двенадцать человек из той ватаги сами рассказали все как было. Рассказали и про свинью черную, и про беды, и про то, как пили для смелости, и как рубили. Жандармы слушали, записывали, переглядывались. А потом старший, с рыжими усами и холодными глазами, сказал:
— Водку пили? Пили. Свинью били? Били. А бабке ногу отрубили? Отрубили. Стало быть, убийство. По пьяному делу, с особой жестокостью.
— Да ведьма же она была! — крикнул Петр Хромой, и голос его сорвался.
— Ведьм, — усмехнулся жандарм, — у нас по указу не положено. Есть статья.
Мужиков забрали всех до одного. Уводили их по главной улице, связанных одной веревкой, и плакали бабы, и выли собаки, и колокол на церкви сам собой, без звонаря, ударил раз, другой — и затих, словно подавился. А я стоял у забора и смотрел, как Кузьма, тот самый Кузьма, что рубил свинью топором, проходя мимо нашего дома, остановился, глянул на отца и сказал:
— Спасибо, Платон Сергеич, что старались. А только… — он запнулся, посмотрел на овраг, откуда прибежала та черная свинья, и закончил: — А только я теперь и сам не знаю, что мы рубили. Ногу ли бабке — или правда свинью. И что страшнее — не ведаю.
Судили их в городе, и суд был скорый и не милостивый. Кого сослали на каторгу, кого в арестантские роты. Вернулись из них в Выгаловку лишь единицы, да и то седые, немощные, с глазами, которые смотрели куда-то внутрь себя, а не на белый свет.
Дом бабки Нюрки так и стоял на отшибе. Он не ветшал, не гнил, не зарастал бурьяном, как это бывает с брошенными избами. Он стоял, словно ждал. Ставни его были наглухо закрыты, дверь заколочена крест-накрест, но иногда, по ночам, особенно когда луна пряталась за тучи и ветер дул со стороны оврага, из того дома доносился звук. Сначала тихий, едва различимый, похожий на скрип несмазанной петли. Потом он нарастал, переходил в хрюканье, в хрип, а потом взлетал вверх таким визгом, что у меня, уже взрослого человека, закладывало уши. Это был не поросячий визг. Это был голос — старческий, злой, слепой, который бился в заколоченные ставни и не мог вырваться наружу. Визжала свинья. Или бабка Нюрка. Или та, третья, темная сущность, что живет на границе между человеческим жильем и оврагом, между добром и топором, между сном и явью, где однажды, под полной луной, стираются все границы и мы сами не знаем — кого мы рубим, что защищаем и чью кровь смываем с рук на утренней заре.
А я, сын уездного фельдшера, только крещусь и вспоминаю слова отца: «В Бондарском уезде, сынок, не только люди, но и сама земля болеет. И лечить ее надо не настойкой, а молитвой да добрым топором». Только вот беда: топор этот всегда находит того, кто им взмахнул. И неважно — свинья перед тобой или старуха, ибо в темноте все едино. И по сей день, когда я слышу в ночи чей-то визг, я закрываю окно, наливаю стакан «для смелости» и молю Бога, чтобы та черная свинья не пришла в мой двор. Потому что знаю: придет — и придется мне снова брать топор. А куда ударишь — одному Господу известно.
Свидетельство о публикации №226032701411