Черная свинья

Когда я был ребенком, мне казалось, что весь свет кончается на окраине Выгаловки. Дальше шло только поле, да березовый колок, да небо, которое по ночам нависало над нашей усадьбой так низко, будто сам Бог приник к земле, чтобы рассмотреть — зачем мы тут мучимся. Отец мой, уездный фельдшер Платон Сергеевич, человек бывалый и к страданиям плотским привычный, говаривал: «В Бондарском уезде, сынок, не только люди, но и сама земля болеет. И лечить ее надо не настойкой, а молитвой да добрым топором». Я запомнил эти слова. Ибо топор в истории Выгаловки сыграл роль главного хирурга.
Село наше стояло на семи ветрах, но всегда казалось, что дует только один — пронзительный, северный, что лижет избы до черной сухости, а в щелях оставляет холод, похожий на чей-то безглазый взгляд. Дома смотрели на улицу подслеповатыми окнами, и только двор старой бабки Нюрки, на самом отшибе, у оврага, словно бы отвернулся от мира. Там покосилась калитка, там крыша поросла мхом цвета запекшейся крови, и даже собаки, бывало, обходили тот двор по широкой дуге, поджимая хвосты и поскуливая без всякой причины. Бабку Нюрку я помню смутно. Она всегда сидела на завалинке, повернув голову к плетню, и глаза ее были затянуты бельмом, словно две мухи в молоке. Слепая, глухая ли — никто не знал. Но когда мимо проходил мужик с тяжелой думой или баба с лихой бедой, старуха вдруг усмехалась беззубым ртом, и усмешка та была слаще патоки и страшнее петли. «Здорова ли, Нюрка?» — окликали ее для порядка. «Слава Богу, не слышу, — шепелявила она. — Ничего не знаю. Нету у меня никаких свиней».
И крестились мужики, хотя были мужики в Выгаловке грубые, в бога уверовавшие лишь тогда, когда прижмет. А прижало в тот год, какого старожилы не упомнят. И началось все со свиньи.
Прибежала она откуда-то из-за оврага, из сумерек, что ли. Я сам видел ее однажды — не во сне, а наяву, когда возвращался от отца из земской лечебницы. Она стояла посреди улицы, черная, как головешка, но с каким-то синим отливом, будто не шерсть на ней, а старая бронза, тронутая могильным окислом. Глаза у свиньи были маленькие, красные, и смотрели они не по-скотски, а прямо, разумно и злобно. Она не хрюкала. Она молчала. И в тишине этой было что-то такое, от чего у меня, десятилетнего мальчишки, свело живот холодной судорогой.
— Брысь! — крикнул я тонким голосом, и свинья, не спеша, повернулась и потрусила в переулок, волоча по пыли длинное, несоразмерно тонкое рыло.
Наутро занемог скот у Петра Хромого. Корова легла на бок, вывалила язык, и из ноздрей у нее пошла черная пена, похожая на деготь. Петр, мужик отчаянный, крестился, крестил корову, потом плюнул и зарезал ее сам, чтобы не мучилась. А мясо, говорят, оказалось черным внутри, словно уголь. Через день у вдовы Катерины перестали нестись куры. Они сидели на насесте тихо, нахохлившись, и одна за другой закрывали глаза, будто засыпали навечно. А когда Катерина выскребла из курятника помет, чтобы пересыпать им грядки, она нашла в углу чей-то след. Не куриный, не человечий. Копыто, да не раздвоенное, а цельное, круглое, как лунка от выпавшего зуба.
— Свинья! — зашептали бабы на колодце. — Та самая, черная, что по ночам бегает. В какой двор зайдет — там беда.
А беда не заставляла себя ждать. У Кузьмы Жилова, самого зажиточного мужика в Выгаловке, вдруг покрылась черной плесенью рожь. Сначала показалось — сажа, а потом глядь: колосья сморщились, почернели, и если раздавить зерно в пальцах, из него сочилась не мука, а жидкая, вонючая слизь, будто земля выплюнула хлеб.
Кузьма, человек хозяйственный и к бунту не склонный, долго молчал, только закручивал усы все туже. Но когда у него единственный конь, вороной, которого он сам из Тамбова привел, начал хрипеть и метаться в конюшне, а наутро лежал с вывернутыми ногами и бельмами на глазах — Кузьма вышел к людям. Вышел, снял картуз и сказал:
— Мужики. Это не мор. Это — наваждение. И быть ему до тех пор, покуда мы не вызнаем, откуда та свинья ноги носит.
Следить за свиньей вызвались трое: Кузьма Жилов, Петр Хромой (который уже скотины лишился и злой был, как черт) да Силантий Мосолов, мужик слывший в селе дурачком, но с особенным даром — он мог говорить с животиной. Правда, говорила с ним только одна животина — его старая, свирепая коза Манька, которую он, по пьяному делу, величал «супругой». Но все равно, взяли. Следили три ночи. Первую ночь свинья вышла из оврага, постояла у колодца, повертела головой и скрылась в кустах. Вторую — они ее упустили, потому что Петр Хромой, человек нервный, чихнул в самый ответственный момент, и свинья, взвизгнув не по-свинячьи, а тонко, бабьим голосом, унеслась прочь. На третью ночь Кузьма взял с собой двустволку, заряженную «смертельной» картечью, и они засели в логу, у того самого оврага, что вел к дому бабки Нюрки.
И тут, рассказывали потом мужики (а я слышал этот рассказ множество раз, уже когда они, сивобородые, выходили из тюрьмы и качали головами на крыльце нашего дома), тут они и узрели такое, от чего волосы на головах зашевелились, будто в каждом волосе завелась своя мысль. Луна стояла полная, но светила как-то нехотя, словно ей было противно глядеть на землю. Тени от плетней падали не туда, куда нужно, а наискось, и казалось, что сами плетни шевелятся. Из оврага потянуло гнильцой, сыростью и еще чем-то сладковатым, приторным — запахом увядших цветов, которые кладут в гроб.
Свинья вышла не из оврага. Она вышла прямо из земли, из-под корней старой ветлы, что росла у тропинки к Нюркиному дому. Она шла медленно, и мужики увидели, что шерсть на ней — не шерсть, а жесткая щетина, и на спине она торчит дыбом, образуя что-то вроде гребня. А потом случилось главное. Свинья подошла к калитке дома бабки Нюрки. Калитка скрипнула, и в проеме показалась она сама — сухая, маленькая, в черном платке, повязанном до самых бровей. Она не шарила палкой, как слепая, а шла прямо, уверенно, и мужики видели, как она протянула руку и погладила свинью по морде. Свинья припала к ее ногам, как собака, и бабка Нюрка засмеялась. Смех был тихий, но в ночной тишине он разнесся по всей улице, залетел в каждый двор, и даже у спящих младенцев вздрогнули веки.
— Ну, входи, — сказала бабка Нюрка. — Входи, родимая.
И они скрылись за калиткой.
Мужики переглянулись. В душе у них было то чувство, когда человек стоит на краю пропасти и понимает, что если сейчас не обернется и не уйдет — то уйдет уже не сам, а сбросят. Но горе, что сидело в каждом дворе, горе, что выкосило скотину, отравило хлеб и иссушило коровье вымя, оказалось сильнее страха.
— Ну, — сказал Кузьма, и голос его сел. — Ну, ведьма.
— Ведьма, — подтвердил Петр Хромой и перекрестился, забыв, что в правой руке держит ружье.
— А она говорит: нету у меня никаких свиней, — прошептал Силантий и вдруг заплакал от обиды, как баба.
Решили так: утром, всем миром, пойти к бабке Нюрке, обыскать двор и свинью ту черную изловить. Но утром, когда скинулись и выпили для смелости, смелость получилась какая-то тяжелая, злая, безрассудная. Водка в тот день в Выгаловке была не пьяной, а бесовской: мужики не веселились, а мрачнели с каждой рюмкой, глаза наливались кровью, а кулаки сжимались сами собой. Казалось, не они пьют, а кто-то через них пьет, наливая в них свинцовую тяжесть. К полудню собралась толпа. Человек пятнадцать, все крепкие, злые, с вилами, с цепами, с веревками. Кузьма взял топор — тот самый, плотницкий, на длинном топорище, которым он раньше бревна тесал.
— Пойдем, — сказал он коротко, и пошли.
Дом бабки Нюрки молчал. Ставни были закрыты, дверь заперта изнутри. Мужики вломились в сени, в хату — пусто. Только лавка, печь да икона в углу, такая старая, что лик на ней совсем стерся, и было непонятно, кто на ней написан — Христос или кто иной.
А вот во дворе…
Во дворе, в закутке, в грязи и навозе, лежала та самая черная свинья. Она не хрюкала, не металась. Она лежала смирно, положив голову на передние копыта, и смотрела на мужиков красными, умными глазами. И в глазах этих не было страха. Было что-то другое — вызов, что ли? Или насмешка.
— Бей ее! — заорал кто-то сзади, и толпа колыхнулась.
Они не сразу ее одолели. Свинья оказалась необычайно сильной и, главное, скользкой. Она уворачивалась от вил, сбивала с ног цепами, и когда ее наконец прижали к плетню, она вдруг взвизгнула. Визг этот был такой, что у Силантия Мосолова пошла носом кровь, а у Петра Хромого лопнула перепонка в ухе, и он потом до самой смерти на одно ухо был глух.
— Руби, Кузьма! — закричали мужики. — Руби ее, окаянную!
Кузьма, с лицом белым как мел, размахнулся топором. Но свинья рванулась, и удар пришелся не по шее, а по правой задней ноге. Топор вошел в плоть с чавкающим звуком, который мужики потом вспоминали, содрогаясь. Крови было мало. Совсем мало. Из раны вытекла какая-то черная, густая масса, похожая на смолу, и воняло от нее не мясом, а ладаном пополам с паленым пером. Свинья взвизгнула еще раз — тоньше, жалобнее, и вдруг затихла. Нога, отрубленная по самую ступню, так и осталась в руке у Кузьмы. Он отбросил ее, как змею, и вытер рукавом пот с лица.
— Готово, — выдохнул он. — Теперь подыхай, нечисть.
Свинья не подыхала. Она смотрела на них, и взгляд ее медленно тускнел, но не как у животного, а как у человека, который уходит в себя, в какую-то страшную, последнюю глубину. Мужики стояли вокруг, тяжело дыша, и никто не знал, что делать дальше.
— А где ж бабка? — спросил вдруг кто-то.
В суматохе забыли про хозяйку. Кинулись в хату — пусто. Обыскали сарай, погреб, чердак — нигде. Только на крыльце, на нижней ступеньке, нашли след. Кровавый след. Не от свиньи — от босой человеческой ноги. След вел от крыльца в овраг и терялся в лозняке.
— Быть беде, — сказал Силантий и заплакал.
А беда уже была на пороге. Потому что, когда мужики, успокоившись и еще раз выпив для закрепления результата, расходились по домам, к ним подбежала заплаканная бабка Агафья, что жила через два дома от Нюрки.
— Мужики! — завопила она, хватая Кузьму за рукав. — Бабка-то Нюрка! Лежит у себя в сенях! Вся в крови! Ноги у нее нету! Правой-то ноги! Как по колено отрублено!
Отец мой, Платон Сергеевич, в тот вечер как раз был в лечебнице. Он был человеком флегматичным, с большими усами, пахнущими карболкой, и верил только в то, что можно потрогать пальцем или увидеть в микроскоп. Когда в дверь забарабанили, он не спеша вытер руки, надел сюртук и только тогда открыл. На пороге стоял Кузьма Жилов. Лицо у Кузьмы было землистого цвета, усы всклокочены, и весь он дрожал мелкой дрожью, будто в лихорадке.
— Платон Сергеич, — сказал он голосом, которого я у него никогда не слышал — сиплым, чужим, — идите скорее. Бабка Нюрка помирает. Ногу ей… оторвало.
— Как оторвало? — строго спросил отец, доставая саквояж.
— А так. Само. Или… — Кузьма замолчал, глянул на меня, на икону в углу, потом перекрестился широко, размашисто, и добавил: — Или мы ей отрубили.
Отец не стал задавать вопросов. Он надел калоши, взял лампу и пошел. Я, конечно, увязался за ним, несмотря на окрики. Мне было жутко, но та жуть, которая живет в мальчишке, всегда слаще материнского пирога.
Дом бабки Нюрки пахнул на нас удушливой, сладковатой вонью. В сенях, на рогоже, лежала она. Я помню все так, будто это было вчера. Лицо у нее стало белое, как мел, но глаза — эти слепые, затянутые бельмом глаза — были открыты. И они смотрели. Они смотрели на потолок, на черную балку, откуда свисала веревка, и в них, в этих мертвых глазах, застыло такое выражение, словно она видела что-то, чего не дай Бог увидеть ни одному живому.
Нога была обрублена неровно, грубо, будто не топором, а чем-то тупым и тяжелым. Отец, не меняясь в лице, присел на корточки, пощупал пульс — пульса не было. Только чуть теплилась жизнь в тонкой, синей жилке на шее.
— Жгут! — крикнул отец. — Дайте жгут!
Но жгута не было. Нечем было перетянуть артерию, которая, как тонкий кровавый фонтанчик, била из культи. Бабка Нюрка не стонала. Она дышала редко, с присвистом, и каждый выдох ее был похож на слова, но слов разобрать было нельзя. Отец делал все, что мог. Он накладывал зажимы, сыпал порошки, перевязывал. Но он был уездный фельдшер, а не столичный хирург, да и помощь пришла слишком поздно. Кровь уходила. Она уходила не вся — часть ее, казалось, впиталась в земляной пол, в рогожу, в стены, делая их влажными и живыми.
Перед самой смертью бабка Нюрка вдруг приподнялась на локте. Бельма на ее глазах как будто раздвинулись, и на секунду я увидел — не глаза, а две черные дыры, в которые уходит весь свет.
— Не было у меня, — прошептала она, глядя прямо на Кузьму, — никаких свиней. Сами вы… свиньи.
Она упала на спину и затихла.
Отец закрыл ей глаза и долго стоял на коленях, не в силах подняться. А потом повернулся к мужикам, которые толпились в дверях, и сказал спокойно, тем голосом, каким говорит о смерти доктор, привыкший к ней как к работе:
— Ну что ж, мужики. Убили вы бабку. Убили, можно сказать, всем миром.
И тут только до них дошло. До всех дошло. Петр Хромой сел на порог и завыл — страшно, по-звериному, уткнувшись лицом в колени. Кузьма молчал. Он стоял у стены, смотрел на свои руки, и на руках его была кровь — не свиная, человеческая.
— А что ж свинья? — спросил кто-то растерянно.
— Нет никакой свиньи, — ответил отец, запахивая саквояж. — Была бабка. Или… — он запнулся, что было ему несвойственно, и закончил: — Или теперь уж и не разберешь.
Бабку Нюрку хоронили без попа. Священник отец Василий, узнав, в каких обстоятельствах она преставилась, долго качал головой, шевелил губами, потом сказал: «Сие — не моей паствы дело. Сие — до гражданского суда». И похоронили ее на самом краю кладбища, за оградой, где хоронили самоубийц да некрещеных младенцев. Могилу копали неглубоко, и земля была какая-то неохотная — комья выворачивались с трудом, будто не хотели принимать ее. Гроб сколотили на скорую руку, из тех самых досок, что Кузьма приготовил было на новый хлев. Когда опускали, гроб стукнулся о край ямы, и кто-то из баб сказал, что это — к худу.
А через неделю приехали уездные жандармы. Приехали не на лошадях, а на тарантасе, с шашками, с важными лицами, и начали дознание. Мужики не отпирались. Кузьма, Петр, Силантий и еще двенадцать человек из той ватаги сами рассказали все как было. Рассказали и про свинью черную, и про беды, и про то, как пили для смелости, и как рубили. Жандармы слушали, записывали, переглядывались. А потом старший, с рыжими усами и холодными глазами, сказал:
— Водку пили? Пили. Свинью били? Били. А бабке ногу отрубили? Отрубили. Стало быть, убийство. По пьяному делу, с особой жестокостью.
— Да ведьма же она была! — крикнул Петр Хромой, и голос его сорвался.
— Ведьм, — усмехнулся жандарм, — у нас по указу не положено. Есть статья.
Мужиков забрали всех до одного. Уводили их по главной улице, связанных одной веревкой, и плакали бабы, и выли собаки, и колокол на церкви сам собой, без звонаря, ударил раз, другой — и затих, словно подавился. А я стоял у забора и смотрел, как Кузьма, тот самый Кузьма, что рубил свинью топором, проходя мимо нашего дома, остановился, глянул на отца и сказал:
— Спасибо, Платон Сергеич, что старались. А только… — он запнулся, посмотрел на овраг, откуда прибежала та черная свинья, и закончил: — А только я теперь и сам не знаю, что мы рубили. Ногу ли бабке — или правда свинью. И что страшнее — не ведаю.
Судили их в городе, и суд был скорый и не милостивый. Кого сослали на каторгу, кого в арестантские роты. Вернулись из них в Выгаловку лишь единицы, да и то седые, немощные, с глазами, которые смотрели куда-то внутрь себя, а не на белый свет.
Дом бабки Нюрки так и стоял на отшибе. Он не ветшал, не гнил, не зарастал бурьяном, как это бывает с брошенными избами. Он стоял, словно ждал. Ставни его были наглухо закрыты, дверь заколочена крест-накрест, но иногда, по ночам, особенно когда луна пряталась за тучи и ветер дул со стороны оврага, из того дома доносился звук. Сначала тихий, едва различимый, похожий на скрип несмазанной петли. Потом он нарастал, переходил в хрюканье, в хрип, а потом взлетал вверх таким визгом, что у меня, уже взрослого человека, закладывало уши. Это был не поросячий визг. Это был голос — старческий, злой, слепой, который бился в заколоченные ставни и не мог вырваться наружу. Визжала свинья. Или бабка Нюрка. Или та, третья, темная сущность, что живет на границе между человеческим жильем и оврагом, между добром и топором, между сном и явью, где однажды, под полной луной, стираются все границы и мы сами не знаем — кого мы рубим, что защищаем и чью кровь смываем с рук на утренней заре.
А я, сын уездного фельдшера, только крещусь и вспоминаю слова отца: «В Бондарском уезде, сынок, не только люди, но и сама земля болеет. И лечить ее надо не настойкой, а молитвой да добрым топором». Только вот беда: топор этот всегда находит того, кто им взмахнул. И неважно — свинья перед тобой или старуха, ибо в темноте все едино. И по сей день, когда я слышу в ночи чей-то визг, я закрываю окно, наливаю стакан «для смелости» и молю Бога, чтобы та черная свинья не пришла в мой двор. Потому что знаю: придет — и придется мне снова брать топор. А куда ударишь — одному Господу известно.


Рецензии