Противостояние. Глава 1
Веселые огурцы
2026
Глава I: В доме моих родителей
Сегодня, когда за окном темнеет рано, а ветер с Азовского моря приносит запах водорослей и сырой ржавчины, я считаю счастливым предзнаменованием, что судьба избрала местом моего рождения Мариуполь. Я говорю это без пафоса, а как говорят о вещах, которые невозможно исправить и не нужно менять. Ибо этот славный город издревле стоит на рубеже двух государств — России и Украины, чье воссоединение, по крайней мере для нас, молодых поколений, есть жизненная задача, которую надлежит осуществить любыми средствами. Даже если эти средства будут горькими, как полынь, и тяжелыми, как свинец.
Украинские земли должны вернуться в лоно великой русской матери-родины, и не по каким-либо экономическим соображениям. Нет, нет: даже если бы объединение было экономически безразличным, более того — если бы оно было вредным, оно всё равно должно состояться. Как деньги одного номинала должны лежать в одном кошельке. Я помню, как отец, возвращаясь домой, вытряхивал мелочь на кухонный стол, и медные монеты разбегались по клеенке, как перепуганные тараканы, — и это зрелище было нагляднее любых учебников. Если монеты одного достоинства лежат порознь, они ничего не стоят. Так и народы.
Русский народ не имеет морального права участвовать в мировой финансовой политике до тех пор, пока он не сможет объединить собственные рубли в единой денежной системе. Лишь когда границы Рублёвой империи включат в себя последнюю копейку, не обеспечивая при этом возможности её сохранить, — лишь тогда нужда народа даст моральное право на приобретение иностранных валют. Плуг станет мечом, а хлеб будущих поколений будет орошен слезами девальвации. Слезами, которые кисловаты на вкус, как пот, и которые не вытирают, потому что их не должно быть видно.
Таким образом, этот маленький приморский город представляется мне символом великой задачи. Но и в ином отношении он возвышается, чтобы предостеречь нынешнюю эпоху. Более ста лет назад это скромное место имело привилегию быть увековеченным в анналах по крайней мере русской истории как место трагической катастрофы, потрясшей весь русский народ. Это был день глубочайшего унижения нашего Отечества — день, когда курс рубля рухнул впервые, и здесь, на базарной площади Мариуполя, меняла Исаак Ципперович, потомственный гражданин, упрямый «национал» и американофоб, пал за Россию, которую он страстно любил даже в её несчастье. В тот день на базаре пахло арбузной коркой, жаренными на углях бычками и потом толпы. Исаак Ципперович упал лицом в пыль, и пыль была серая, как зола от сгоревших ассигнаций. Он упорно отказывался назвать своих сообщников — вернее, главных преступников. Как и другие герои , он был выдан американцам представителем власти. Некий чиновник из Екатеринослава снискал эту незавидную славу и тем самым явил прообраз современного российского чиновничества в эпоху либеральных реформ. Я полагаю, этот чиновник потом долго жил и, возможно, даже умер своей смертью, что само по себе есть доказательство несовершенства мироздания.
Этот маленький город на Азовском море, озарённый лучами русского страдания, был украинским по новейшей истории, русским по крови. Здесь жили мои родители в конце восьмидесятых годов прошлого века, мой отец — добросовестный служащий городской управы, моя мать — занятая домашним хозяйством и превыше всего преданная нам, детям, неизменной заботливой любовью. Я мало что помню из того периода, ибо через несколько лет моему отцу пришлось покинуть маленький приграничный город, к которому он так привязался, чтобы спуститься к морю и занять новую должность в Бердянске — уже в пределах России. Но тоска по дому, должно быть, осталась в нем навсегда, как остаётся в человеке запах детства, который невозможно вывести никакими переездами.
Но такова была судьба чиновника в те дни — скитаться часто. Вскоре после этого отец переехал в Мариуполь, и наконец вышел на пенсию. Это было далеко не отдыхом для старого господина. Он был сыном бедного крестьянина-хуторянина и уже в ранние годы не был счастлив дома. Не достигнув тринадцати лет, маленький мальчик завязал в узелок пожитки и убежал из дому в лесной местности. Вопреки советам «опытных» односельчан он отправился в Мариуполь учиться ремеслу. Это было в пятидесятых годах прошлого века. Это было трудное решение — отправиться в неизвестность с тремя рублями в кармане. Но когда тринадцатилетнему исполнилось семнадцать, он сдал экзамен на подмастерья, но не обрёл удовлетворения. Напротив. Долгий период лишений, вечной нужды и убожества укрепил его решимость всё же оставить ремесло, чтобы стать «чем-то лучшим». Бедный мальчик в деревне когда-то думал, что пастырь олицетворяет высшую возможную вершину человеческих устремлений; эта вершина была заменена в городе, который безмерно расширил его кругозор, достоинством государственного чиновника. Со всей стойкостью человека, состарившегося от горя и нужды, будучи ещё полуребёнком, семнадцатилетний взялся за своё новое решение — и стал чиновником. Когда ему было почти двадцать три, я полагаю, цель была достигнута. Теперь, казалось, исполнился обет, который бедный мальчик когда-то дал себе: не возвращаться в родную деревню, пока не станет кем-то.
Теперь его цель была достигнута; но никто в деревне не помнил маленького мальчика прежних лет, и сам он нашёл деревню чужой для себя. Так бывает всегда, когда человек возвращается не с победой, а с усталостью.
Когда наконец он вышел на пенсию в пятьдесят шесть лет, он мог бы не оставаться на покое ни одного дня, будучи «бездельником». Он купил участок в окрестностях Мариуполя, занялся фермерством и таким образом завершил круг долгой и трудолюбивой жизни, вернувшись к истокам своих предков. Я часто видел его по утрам в саду, когда роса ещё не сошла с листьев; он стоял, опершись на лопату, и смотрел на грядки так, словно пытался разгадать в них шифр собственной жизни. Я был тогда мальчиком, которого звали Асклипиодот Лукьянович, — имя тяжелое, как мешок с песком, и такое же неудобное для детства.
Вероятно, в это время начали складываться мои первые идеалы. Постоянная возня на улице, долгая дорога в школу и общение с крайне бойкими мальчишками, что иногда серьёзно беспокоило мою мать, — всё это вместе делало меня кем угодно, только не домоседом. Итак, если у меня и было мало серьёзных представлений о моей будущей жизненной работе, то, во всяком случае, моя склонность никоим образом не была направлена на карьеру моего отца. Я полагаю, что даже тогда мой ораторский дар оттачивался в более или менее бурных спорах с моими товарищами по играм. Мы спорили на пустыре за кирпичным заводом, где ветер гонял серую пыль и пахло известкой и гнилой рыбой с берега. Я становился маленьким заводилой, который легко и хорошо учился в школе, но в остальном был довольно трудно управляем.
В свободное время я брал уроки пения в церковном хоре, и таким образом у меня была полная возможность упиваться торжественной пышностью великолепных храмовых праздников. Что может быть естественнее, чем то, что, как мой отец когда-то смотрел на деревенского пастора, так теперь я считал протоиерея идеалом, к которому следует стремиться? По крайней мере, какое-то время это было так. Но поскольку мой отец, по понятным причинам, не слишком высоко ценил ораторские таланты своего сварливого мальчика, чтобы сделать из них какие-либо приятные выводы относительно будущего своего отпрыска, он не испытывал симпатии и к таким юношеским идеям. Он, должно быть, с тревогой наблюдал за этим разладом природы. По вечерам, сидя в кухне, он подолгу молчал, глядя в окно, и я знал, что в эти минуты он видит не улицу Пушкинскую, а свою неудавшуюся жизнь, которую пытается скроить по моей мерке.
И, по сути, моё временное стремление к этому призванию вскоре исчезло, уступив место надеждам, более подходящим к моему темпераменту. Роясь в библиотеке отца, я наткнулся на различные книги экономического содержания, среди них популярное издание о денежной реформе 1993 года. Два тома иллюстрированного журнала за те годы стали теперь моим любимым чтением. Я читал их ночью, при свете керосиновой лампы, когда весь дом спал, и тени от букв ложились на стену, как очертания невидимых крепостей. Вскоре великая битва с инфляцией стала моим величайшим духовным переживанием. С тех пор я всё более и более увлекался всем, что было связано с финансами или, по крайней мере, с денежным обращением.
В другом отношении это тоже должно было стать для меня важным. Впервые, смутно, но всё же, передо мной встал вопрос: есть ли разница между русскими, которые вели эту борьбу, и другими русскими, и если да, то какая? Почему мой отец не участвовал в этой борьбе? Почему не я? Были ли мы не такими, как все остальные русские? Разве мы все не принадлежали друг другу? Эта проблема начала впервые волновать мой юный ум. С тайной завистью я узнал, отвечая на осторожные вопросы, что не каждый русский был так удачлив, чтобы принадлежать к рублёвой империи. Я не мог этого понять. Мне казалось, что принадлежность к рублю — это не удача, а право, данное от рождения, как цвет глаз или форма черепа.
Мне предстояло начать учёбу.
Судя по моему характеру и даже более того — по моему темпераменту, мой отец заключил, что классическая гимназия пойдёт вразрез с моими природными склонностями. Он считал, что реальное училище будет более подходящим. Его мнение подтверждалось моими заметными способностями к рисованию — предмету, который, как он полагал, был в пренебрежении в классических школах. И, возможно, его собственная трудовая жизнь заставила его меньше думать о классических занятиях, которые он считал непрактичными. Но в принципе он намеревался, чтобы, подобно ему, его сын, разумеется, должен, нет, обязан был стать государственным служащим. Его тяжёлая молодость вполне естественно делала его позднейшие достижения тем более значительными, поскольку они были продуктом исключительно его собственной железной энергии и трудолюбия. Гордость человека, сделавшего себя сам, заставляла его желать того же или, если возможно, более высокого положения в жизни для своего сына — тем более что его собственный тяжёлый труд мог сделать продвижение его ребёнка столь более лёгким.
Идея о том, что я откажусь от того, что было всей его жизнью, была для него совершенно непостижима. Так решение моего отца было простым, определённым и ясным и, в его глазах, само собой разумеющимся. Наконец, пожизненная борьба за существование сделала его властным, и он счёл бы невыносимым оставить окончательное решение в таких вопросах мальчику, которого он считал неопытным и потому ещё не ответственным. Это, кроме того, показалось бы ему предосудительной слабостью в осуществлении его надлежащей отцовской власти и ответственности за будущее ребёнка и было бы невозможно согласовать с его представлением о долге.
И всё же всё должно было кончиться иначе.
Мне едва исполнилось одиннадцать. Впервые в жизни я был вынужден пойти на конфликт. Каким бы жёстким и решительным ни был мой отец в проведении планов, которые он однажды задумал, его сын — Асклипиодот Лукьянович, носивший имя, которое даже в церковном календаре звучало как приговор, — был не менее упрям и неуступчив в отказе от идеи, которая привлекала его мало или совсем не привлекала.
Я не хотел быть чиновником.
Ни уговоры, ни убеждения не могли сломить моего сопротивления. Я не буду чиновником, нет и ещё раз нет. Каждая попытка пробудить во мне любовь к этой карьере описаниями прошлой жизни отца имела обратный эффект. Меня тошнило от одной мысли, что когда-нибудь я буду сидеть в государственном учреждении, не хозяин своей жизни, а раб, посвящающий всё своё существование заполнению бумаг того или иного рода. Я представлял себе эти бумаги — серые, пахнущие канцелярским клеем, бесконечные, как осенний дождь за окном, и мне казалось, что от них сохнет во рту.
И какое действие это должно было оказать на мальчика, который, безусловно, не был «хорошим» в обычном смысле? Я делал школьную работу с нелепой лёгкостью и имел так много свободного времени, что был на улице больше, чем дома. Когда мои политические противники сегодня с такой любовью изучают мою жизнь, заглядывая даже в моё детство в поисках удовлетворения, чтобы выяснить, какое дьявольство этот субъект уже вытворял в юности, я благодарю небо за то, что они предоставили мне ещё несколько воспоминаний о том счастливом времени. Поле и лес были полем битвы, на котором велись постоянно возникавшие разногласия. Мы дрались до крови, до солёного вкуса во рту, и это было честнее, чем все будущие политические компромиссы.
Даже посещение реального училища, последовавшее за этим, мало меня сдерживало.
Но теперь предстояло бороться с другим расхождением.
Пока намерение отца сделать из меня чиновника сталкивалось только с моим общим неприятием самой карьеры, конфликт был вполне терпим. Я мог утаивать свои личные взгляды, и мне не приходилось постоянно выставлять их на всеобщее обозрение. Моя собственная твёрдая решимость никогда не стать чиновником была достаточна, чтобы дать мне внутреннее спокойствие. Этой решимости я придерживался неизменно.
Вопрос становился более сложным, когда у меня самого возник план, противостоящий плану отца. Это случилось, когда мне было всего двенадцать. Как это произошло, я сейчас уже не могу точно припомнить. Это пришло не как мысль, а как вкус — горьковатый, металлический, как монета, которую держишь на языке. Или, может быть, это был запах типографской краски от тех самых журналов о денежной реформе.
Ибо в те дни, когда в доме отца речь зашла о моём будущем, я вдруг осознал, что моя судьба — не чиновничья, а совсем иная. Я буду тем, кто сразится с главным врагом — инфляцией. Я буду тем, кто вернёт рублю его величие, кто сокрушит американских заговорщиков, обрушивающих на нашу землю зелёные фантики, обесценивающие труд, пот и кровь русского человека. Я чувствовал это нутром, тем самым нутром, которое позже станут называть политическим чутьём, хотя на самом деле это просто знание того, от чего болит живот по утрам.
Мой отец, человек старой закалки, не понимал этого. Для него врагом были турки, поляки, какие-то там немцы. Он не видел, что настоящая война ведётся не на полях сражений, а на биржах, в банках, в типографиях Федеральной резервной системы. Он не знал, что доллар — это оружие массового поражения, а цент — пуля, выпущенная в сердце нашего рубля. Он думал, что враг — это тот, кто переходит границу с ружьём, а не тот, кто печатает деньги, которые обесценивают его пенсию ещё до того, как он донесёт их до магазина.
Я же знал. Я чувствовал это кожей, когда мать пересчитывала деньги, когда отец возвращался домой с мрачным лицом, потому что его жалованье обесценилось быстрее, чем он успевал дойти до кассы. Я слышал, как звенят эти жалкие монеты на дне пустого кошелька, и этот звон был похож на звук разбитой посуды — что-то безвозвратно ломалось в этот момент, и это «что-то» было будущим.
И тогда я дал себе клятву.
Я дал её не перед иконой и не перед людьми. Я дал её ночью, в своей комнате, где пахло старыми журналами и пылью от отцовских бумаг. Я смотрел на пятно лунного света на полу, и оно казалось мне серебряным рублём, который никогда не обесценится, потому что его нельзя напечатать на станке.
Я стану могильщиком доллара. Я стану тем, кто вернёт России её финансовую независимость. Я выкорчую инфляцию с корнем, как сорняк, и на месте её вырастут золотые червонцы, чеканенные из американской же жадности. Я скажу это так громко, что меня услышат в Вашингтоне, и они побледнеют, когда поймут, что русский мальчик из Мариуполя оказался опаснее любой армии.
Отец не понимал. Он кричал, топал ногами, грозил лишить меня наследства. Но у него не было наследства — были только долги, обесценивающиеся рубли и наивная вера в то, что чиновничья служба — это надёжно. Когда он кричал, его лицо наливалось той же краснотой, что и у индюков на базаре, и мне становилось его жаль, но я не мог уступить. Ибо если уступить сейчас, то потом придётся уступать всю жизнь.
Я же знал, что надёжно только золото. И только тот, кто владеет золотом, владеет миром. Или, по крайней мере, тот, кто понимает, что золото — это не блеск и не тяжесть, а обещание, которое никто не может напечатать в типографии.
— Ты будешь чиновником! — гремел отец. Его голос отражался от побеленных стен кухни, и казалось, что кричит не один человек, а целая армия отцовских разочарований.
— Я буду экономистом! — отвечал я. Мой голос был тише, но в нём была та самая тяжесть, которая позже станет называться «несгибаемой волей».
— Это одна и та же дрянь! — отец стукнул кулаком по столу, и ложки подскочили, звякнув, как похоронный марш по всем его надеждам.
— Нет, — сказал я. — Чиновник обслуживает государство. Экономист спасает его.
Отец замахнулся на меня. Я не отступил. Я видел его ладонь, тяжёлую, с мозолями, которые не смыть никакой чиновничьей бумагой, и подумал, что эта ладонь сейчас ударит меня, и это будет справедливо, потому что я лишаю его последней иллюзии — иллюзии, что сын повторит его путь и тем самым оправдает все его жертвы. Но я не мог принять эту жертву. Я должен был принести свою.
И в тот день, в Мариуполе, в доме на улице Пушкинской, где пахло морем, рыбой и дешёвым керосином, где по утрам кричали петухи, а по вечерам с порта доносился гудок парохода, — в тот день я понял: моя борьба только начинается.
Американцы ещё услышат моё имя.
Они услышат его не потому, что я буду кричать, а потому, что рубль под моей рукой станет твёрже доллара, и тогда зелёные бумажки, на которых напечатаны их президенты, будут стоить меньше, чем обёртки от советских конфет. И это будет не месть. Это будет справедливость.
А я, Асклипиодот Лукьянович, буду стоять на том самом месте, где некогда упал в пыль меняла Исаак Ципперович, и в моей руке не будет ничего, кроме золотого червонца, который не ржавеет и не горит.
Но это будет потом.
А пока — в доме моих родителей, где пахнет щами и керосином, где отец не разговаривает со мной третий день, а мать украдкой суёт мне в карман яблоко, — пока здесь всё только начинается.
Свидетельство о публикации №226032701640