Декабрист - молитва. глава 4
Она стояла у окна в малой гостиной, там, где за тяжелыми портьерами уже не слышался шум бала, а доносился лишь глухой, ровный гул — словно где-то далеко, за стенами особняка, шумело море. Но моря в Петербурге не было, была Нева, затянутая хрупким льдом, был туман, были редкие фонари на набережной, а было еще — это странное, щемящее чувство, которое никак не уходило, хотя она уже час твердила себе, что пора успокоиться, что всё это вздор, девичьи грезы, что не пристало ей, дочери тайного советника, учительнице в доме генерала, подрабатывающей в кондитерской, — не пристало смотреть на офицера так, словно от него зависит вся ее жизнь.
Но она смотрела...
Елизавета Дмитриевна — Лиза, как называли ее домашние и те немногие подруги, которым она позволяла эту короткость, — стояла у окна и смотрела на отражение в темном стекле, где вместо ее собственного лица виделось другое: светлые волосы, легкая русая бородка, серо-голубые глаза, которые сегодня, на балу, встретились с ее глазами, и она, как тогда, в книжной лавке Смирдина, как потом в театре, как в тот вечер у Олениных, — она почувствовала, что проваливается куда-то, что теряет почву под ногами.
«Что со мной? — думала она, и пальцы ее, лежавшие на подоконнике, чуть заметно дрожали. — Отчего я не могу отвести взгляда? Отчего, когда он вошел в залу, я вдруг перестала слышать музыку и видела только его — его мундир, его руки, его лицо, чуть бледное сегодня, словно он был чем-то озабочен? И отчего, когда он посмотрел на меня, мне показалось, что он хочет подойти, но что-то удержало его, и он отошел к колонне, а потом — исчез? Куда он исчез?»
Она знала, что видела его в начале вечера, потом он разговаривал с каким-то штабс-капитаном, потом они вместе ушли в сторону кабинета графини, и больше он не появлялся. Или появлялся? Ей казалось, что она видела его мельком, уже перед самым выходом, когда она накидывала платок и собиралась уезжать. Он стоял у колонны, бледный, сжав руку в кулак, и смотрел на нее — смотрел так, что у нее замерло сердце. Она сделала шаг ему навстречу, хотела спросить, не болен ли он, не нужно ли помочь, но он вдруг отвернулся и быстрым шагом вышел из залы, не оглядываясь.
— Лиза! — раздался за спиной звонкий, чуть насмешливый голос. — Ты всё еще здесь? Графиня уже прощается с гостями, а ты стоишь у окна, как лунатичка.
Это была ее старшая сестра, Софья Дмитриевна, вышедшая замуж два года назад за богатого помещика и теперь приехавшая в Петербург на зиму. Она была старше Лизы на пять лет, и в ее манерах, в ее спокойной, чуть покровительственной уверенности чувствовалась женщина, которая уже всё знает о жизни и готова поделиться этим знанием с младшей, неопытной сестрой.
— Я сейчас, Соня, — ответила Лиза, отворачиваясь от окна. — Я только…
— Ты только смотрела на поручика Бельского, — перебила Софья с мягкой, но неумолимой прямотой. — Я видела. И он смотрел на тебя. Весь вечер.
Лиза вспыхнула, и в полумраке гостиной, где горели только две свечи, этот румянец был, вероятно, заметен даже сестре.
— Не говори глупостей, — сказала она, стараясь придать голосу твердость. — Я едва знакома с ним. Мы встречались в театре, несколько раз разговаривали… и всё.
— И всё? — Софья подошла ближе, взяла ее за руку и заглянула в глаза. — Лизонька, я не вчера родилась. Я видела, как ты смотрела на него, когда он танцевал с княжной Волконской. У тебя было такое лицо, будто ты… ну, не важно. Скажи мне, что ты чувствуешь? Он тебе нравится?
Лиза молчала. Она не могла, не умела говорить о таких вещах. В их семье не было принято обсуждать чувства. Отец, суровый, замкнутый человек, считал, что девице приличествует скромность и терпение, а не «романтические глупости». Мать, умершая три года назад, была тихой, забитой женщиной, которая ни разу в жизни не сказала дочерям ни слова о любви. И Лизе казалось, что она и вовсе не имеет права на это чувство — не потому, что она недостойна, а потому, что не знает, как с ним обращаться. В романах, которые она тайком читала по ночам, всё было просто: герои встречались, страдали, объяснялись, писали письма, падали в обмороки. В жизни же, в этой петербургской жизни с ее балами, визитами, условностями, — здесь всё было сложнее. Здесь нельзя было просто подойти и сказать: «Я вас люблю». Здесь нужно было ждать намеков, знаков, первого шага со стороны мужчины. А если мужчина не делает шага? Если он только смотрит, а потом уходит?
— Я не знаю, — прошептала она наконец. — Мне кажется, он… он что-то чувствует. Но я не уверена. Может быть, я всё выдумала. Может быть, он такой со всеми. Добрый, внимательный…
— Он не такой со всеми, — серьезно сказала Софья. — Я наводила справки. Бельский — человек серьезный, умный, из хорошей семьи. У него есть состояние, хотя и небольшое. Он служит в Московском полку, его уважают товарищи. И он не из тех, кто волочится за каждой юбкой. Если он смотрит на тебя, значит, ты ему не безразлична.
— Тогда почему он не подошел? — вырвалось у Лизы, и в голосе ее прозвучало такое отчаяние, что Софья, обычно сдержанная, обняла ее за плечи.
— Ах, Лизонька, — сказала она со вздохом, — мужчины — они иногда бывают глупы. Или робки. Или у них на уме что-то свое, о чем мы не догадываемся. Я заметила сегодня: он был сам не свой. Бледный, взволнованный, словно перед чем-то важным. Может быть, у него дела по службе. Может быть, он не решился говорить с тобой при всех. Но если ты действительно хочешь знать… — она помедлила, словно собираясь с духом, — если ты хочешь знать, что у него на сердце, надо действовать самой.
Лиза подняла на нее изумленные глаза.
— Сама? — переспросила она. — Но как? Что я могу сделать? Я не могу же подойти к нему и…
— Ты можешь написать ему письмо, — сказала Софья, и в голосе ее прозвучала твердость, которая не допускала возражений. — Это делается сплошь и рядом. Не прямое признание, нет — ты не будешь писать «я вас люблю», если не уверена. Но ты можешь написать, что заметила его внимание, что он вам небезразличен, что вы хотели бы… ну, понимаешь. Что вы хотели бы узнать его намерения.
— Но это же неприлично! — воскликнула Лиза, отступая на шаг. — Что подумает он? Что подумают другие, если письмо попадет не в те руки?
— Письмо не попадет, — терпеливо сказала Софья. — У нас есть верный человек, Григорий, который отнесет его прямо в руки. А Бельский — офицер, он не станет хвастаться таким письмом. Если он к тебе неравнодушен — он ответит. Если нет — промолчит, и ты будешь знать, что делать. Лучше уж знать, чем мучиться неизвестностью, Лизонька. Я сама через это прошла, прежде чем Алексей сделал мне предложение. Поверь, неопределенность хуже самого страшного ответа.
Лиза молчала, и в тишине, наступившей после слов сестры, слышно было, как за окном где-то далеко пробили городские часы. Она думала о том, что ей невыносимо оставаться в этом неведении. Что она не сможет жить, не зная, что значили его взгляды, его долгие, внимательные разговоры в театре, его неловкость, когда они оставались вдвоем. И что, если она не решится сейчас, она будет жалеть об этом всю жизнь.
— Хорошо, — сказала она едва слышно. — Я напишу. Но ты поможешь мне, Соня? Я не знаю, как… как найти слова.
Софья улыбнулась, обняла ее и повела к выходу из гостиной, где уже ждала карета.
— Помогу, — сказала она. — Дома и напишем. Вдвоем всегда легче.
Домой они вернулись за полночь. В кабинете отца горел свет — Дмитрий Петрович, как всегда, работал допоздна, разбирая бумаги. Сестры прошли на цыпочках мимо его дверей и укрылись в комнате Лизы, маленькой, но уютной, с окном, выходящим во двор. Софья зажгла свечи, поставила на стол чернильницу, достала лист плотной, хорошей бумаги, которую принесла с собой, и уселась напротив.
— Пиши, — сказала она. — А я подскажу, если что.
Лиза взяла перо, обмакнула в чернила, но рука ее дрожала, и на белом листе осталось только жирное, бесформенное пятно.
— Я не могу, — прошептала она. — С чего начать?
— Начни с обращения, — терпеливо сказала Софья. — «Милостивый государь» или «Сударь». Он ведь старше тебя по чину и по летам. Лучше «Милостивый государь».
Лиза вывела дрожащей рукой:
Милостивый государь, Александр Николаевич,
— Дальше, — подсказала Софья. — Скажи, что вы знакомы, что вы заметили его внимание. Не пиши ничего лишнего. Будь искренней, но сдержанной.
Лиза писала медленно, тщательно выводя каждую букву, словно от этого зависела ее судьба. Она писала о том, как впервые увидела его в книжной лавке, как потом встречала в театре и на литературных вечерах, как ценила их разговоры, которые для нее были не просто светской беседой, но чем-то большим. Она писала, что сегодня, на балу, заметила его тревогу и не могла понять ее причины, и что ей хотелось бы знать, не случилось ли с ним чего, и что она, если смеет надеяться на его расположение, была бы рада… Она запнулась, зачеркнула, написала снова.
Софья молча сидела рядом, изредка подсказывая более удачное слово или советуя опустить слишком откровенное выражение. Наконец, после двух часов труда, письмо было готово.
Вот что писала Елизавета Дмитриевна Горленко в ту ночь, не зная, что письму этому не суждено дойти до адресата:
Милостивый государь, Александр Николаевич!
Простите дерзновению моему, но не сила ли, превышающая обычай, побуждает меня взять перо и обратиться к вам с тем, что едва ли смеет девица доверить бумаге. Я знаю, сколь неприличным может показаться поступок мой в глазах света, но свет сей не ведает того, что творится в душе человеческой, когда она, подобно путнику, застигнутому бурею, ищет пристанища, не зная, где оное обрести.
Я помню тот день, когда мы встретились в лавке Смирдина. Вы держали в руках Карамзина, я — Жуковского. Вы сказали тогда, что «История» есть зерцало отечества, в которое должно глядеться, дабы не заблудиться в грядущем. Я ответила, что без поэзии зерцало сие остается темным. Вы улыбнулись — и с той улыбки, кажется, всё и началось.
С тех пор мы встречались не раз. В театре, где давали «Горе от ума», вы стояли рядом с моим креслом и шепотом, дабы не мешать другим, заметили, что Чацкий прав в безумстве своем, ибо безумство сие есть высшая степень любви к правде. На вечере у Олениных мы говорили о том, что Россия ждет своих граждан, а не только слуг. Вы слушали меня с таким вниманием, словно слова мои имели для вас вес, хотя я — только бедная учительница, дочь чиновника, не имеющая ни связей, ни богатства, ни даже права голоса в том мире, где всё решают мужчины.
Я не знаю, что значат для вас эти встречи. Быть может, я для вас — лишь одна из многих, с кем можно побеседовать о литературе и политике, а после забыть до следующего случая. Но для меня, Александр Николаевич, эти разговоры, эти взгляды, эти редкие мгновения, когда мы оставались наедине в толпе, — всё это стало тем, без чего я уже не мыслю своего существования.
Сегодня, на балу у графини я видела вас. Вы были бледны и взволнованны, словно перед чем-то, что тяготит вашу душу. Я хотела подойти, спросить, не нужна ли вам помощь, но вы исчезли, а когда появились вновь, лицо ваше было так сурово, что я не посмела сделать и шагу. А потом вы смотрели на меня — смотрели так, что у меня замерло сердце. Я ждала, что вы подойдете, но вы ушли. Вы ушли, не сказав ни слова, и я осталась с этим взглядом, который жжет меня до сих пор.
Я не знаю, что у вас на душе. Я не знаю, что заставило вас отвернуться. Может быть, вы сочли меня недостойной вашего внимания? Или, напротив, слишком доступной? Или у вас есть иные, важные дела, о которых я не смею догадываться?
Я не требую от вас ответа. Я не смею даже просить о встрече. Но я хочу, чтобы вы знали: я вижу вас. Я вижу не только мундир, не только светские манеры, не ту наружность, что сводит с ума девиц на балах. Я вижу человека, который несет в себе что-то светлое, что-то такое, отчего мир становится иным. И если в вашем сердце есть хоть искра того, что я чувствую, — прошу вас, дайте мне знать. Скажите одно слово, и я буду ждать столько, сколько велите. Если же я ошиблась, если всё, что мне казалось знаком, было лишь игрой воображения, — простите меня за это письмо и забудьте о нем, как забывают о сновидении, которое не сбывается.
Я оставляю письмо сие на волю вашего благородства. Зная вас, я верю, что вы не употребите во зло доверия, которое я вам оказываю, ибо доверие сие есть всё, что я могу предложить.
С искренним почтением и надеждой,
*Елизавета*
Декабря 1825 года, ночь.
Когда письмо было закончено, Лиза перечитала его трижды, внесла несколько поправок, потом переписала набело, стараясь, чтобы почерк был ровным и красивым. Софья молча наблюдала за ней, и когда сестра отложила перо, сказала:
— Хорошо. Очень хорошо. Завтра утром Григорий отнесет его в полк, где служит Бельский. Если повезет, ответ получишь через день.
— А если не повезет? — спросила Лиза, пряча письмо в конверт.
— Если не повезет, — Софья пожала плечами, — значит, судьба. Но я думаю, повезет. Он не может не ответить. Я видела его лицо, когда он смотрел на тебя. Там было не равнодушие.
Лиза хотела поверить, но в душе ее поселился холодок, тот самый, какой бывает перед дальней дорогой, когда не знаешь, что ждет впереди. Она запечатала конверт, написала адрес, который сестра нашла в записной книжке мужа, и положила его на столик у окна.
— Пусть будет, что будет, — сказала она, гася свечу. — Я сделала всё, что могла.
Но она не знала, что уже завтра, в тот самый час, когда Григорий отправится с письмом, Бельского арестуют по делу о тайном обществе. И письмо это, не дошедшее до адресата, будет потом найдено при обыске, приобщено к следственному делу и, быть может, прочтено теми, кто не имел на то никакого права. Но об этом — позже. А сейчас — вернемся на станцию, где судьба уже затягивает свою петлю.
Почтовая станция, Смоленская губерния, 1830 год
Сон пришел не сразу. Он лежал, опустив голову на сложенные руки, и слышал, как за окном ветер набирает силу, как скрипят половицы, остывая, как мерно посапывает смотритель на печи. И в этом полусне, на границе яви и забытья, начали являться ему видения.
Сначала было только серое, низкое небо, какое бывает в Петербурге в декабре. Потом — площадь, огромная, пустая, вымощенная булыжником, с памятником Петру, который смотрел куда-то вдаль, поверх голов, поверх домов, поверх самой истории. И снег — мелкий, колючий, летящий не сверху, а как будто из самой земли, из тех глубин, где уже зрело восстание.
Он стоял на площади. На нем был мундир, при шпаге, и на груди — орден Святой Анны, тот самый, что потом, через пять лет, заметит смотритель. Рядом, в нескольких шагах, — князь Трубецкой, спокойный, даже равнодушный, смотрит на часы. Где-то в толпе офицеров — Рылеев, Бестужев, Каховский. Все свои. Все ждут.
— Когда? — спрашивает он, и голос его звучит глухо, как из-под воды.
— Жди, — отвечает Трубецкой, не глядя. — Еще не время.
А время уходит. Солнце, если это можно назвать солнцем, поднимается все выше, а полки, которые должны были выстроиться в боевой порядок, стоят в нерешительности. Он видит их — Московский полк, Гренадерский, моряков. Видит и тех, других — правительственные войска, выстроившиеся на противоположной стороне, с пушками, с генералами, верными присяге. И среди них — лица знакомые. Вот его друг, с которым они вместе вышли из кадетского корпуса, стоит в шеренге атакующих, и лицо его непроницаемо. Вот еще один, с кем они делили последний сухарь в походе, — командует ротой, направленной против восставших.
— Они не с нами, — говорит кто-то рядом. — Они выбрали свою сторону.
— А мы выбрали свою? — хочет спросить он, но не успевает, потому что в этот момент раздается выстрел — один, второй, третий, и площадь взрывается криками.
Он не слышит команды, не видит, кто отдал приказ. Он видит только дым, пороховой, едкий, и потом — картечь. Она летит не свинцом, а каким-то ослепительным светом, разрывающим воздух. Первый залп проносится над головами, и несколько человек падают, словно их коснулась невидимая рука. Второй — ближе. Он чувствует удар, страшный, оглушительный, и земля уходит из-под ног. Его отбрасывает к памятнику, он ударяется головой о гранит, и мир распадается на осколки — крики, стоны, красное на белом, лошадиное ржание, чей-то голос, зовущий его по имени.
— Бельский! Бельский, вставай! Надо уходить!
Кто-то тащит его за шиворот, волочет по снегу, мокрому, липкому. Он пытается встать, но ноги не слушаются, и голова кружится, и перед глазами — всё та же серая, низкая, беспощадная твердь, которая не рушится, не падает, а просто есть, равнодушная, как присяга, как закон, как смерть.
Потом — тьма.
Он очнулся от запаха гари.
Сначала ему показалось, что это продолжение сна — дым, порох, огонь картечи. Но дым был настоящий, едкий, горький, и он щипал глаза, заставляя кашлять. Александр открыл глаза и увидел: комната полна дыма, который клубился под потолком, опускаясь все ниже. В углу, у печи, что-то ярко мерцало, и от этого мерцания по стенам бежали алые, зловещие тени.
Пожар.....
Он вскочил, опрокинув стул, и мгновенно, по-военному, оценил обстановку. Горела не печь — пол под печью, где, должно быть, выпал уголек и перекинулся на половики, сухие, промасленные годами. Огонь уже лизал бревна, подбирался к лавке, на которой лежали вещи. В избе было жарко, как в горниле, и воздух обжигал легкие.
— Андрей Петрович! — крикнул он, бросаясь к печи, где на полатях, укрывшись тулупом, спал смотритель. — Вставайте! Горим!
Смотритель, разбуженный криком и дымом, закашлялся, заворочался, но спросонья не мог понять, что происходит. Александр схватил его за плечо, рывком поднял, сунул в руки тулуп.
— Бегом! На улицу! Живо!
Сам он, не теряя секунды, метнулся к столу, где лежали его бумаги, шкатулка с подарками для Сони, документы. Схватил всё, что попалось под руку, прижал к груди, оглянулся. Огонь уже перекинулся на лавку, занялись занавески на окнах. Дым валил густой, черный, с красными языками пламени, которые рвались к потолку. На печи, у образа, теплилась лампада, и в этом жутком свете — огня, дыма, свечения — лицо Спаса на иконе казалось живым и скорбным.
— Шкатулку! — крикнул смотритель, уже стоя на пороге. — Шкатулку с подарками! И образ! Образ возьмите!
Александр рванулся к печи, снял икону, сунул за пазуху, схватил шкатулку, которую успел вытащить раньше, и, продираясь сквозь дым, выскочил на крыльцо. Сзади с треском рухнула какая-то балка, и сноп искр взлетел к небу.
На дворе было холодно, и этот холод, ударивший в разгоряченное лицо, показался благословением. Александр отбежал подальше от избы, опустил шкатулку на снег, вытащил из-за пазухи образ и оглянулся. Смотритель, в одном тулупе нараспашку, стоял на коленях в сугробе, глядя на свой дом, который теперь пылал ярко, щедро, освещая весь двор багровым заревом.
— Всё, — прошептал он, и голос его дрожал не от холода. — Всё сгорело. Изба-то казенная, да ведь я там… я там двадцать лет прожил. Жена померла, дочка выросла… Всё там, всё…
Александр подошел к нему, помог встать.
— Живы вы, Андрей Петрович, — сказал он твердо. — А избу отстроим. Не впервой России из пепла вставать.
— Отстроим, — повторил смотритель бессмысленно, глядя, как рушится крыша, как летят искры в черное, звездное небо. — Да чем отстраивать-то? Жалованье мое — гроши. А тут и зима, и… — он всхлипнул, но сдержался, вытер лицо рукавом. — Простите, сударь, не глядите на меня. Стар я стал, слаб.
Александр молчал, глядя на пожар. В душе его боролись два чувства: жалость к этому старому солдату, потерявшему свой угол, и странное, почти болезненное ощущение, что этот огонь — не случайность, не беда, а знак. Знак того, что пора двигаться дальше. Что нельзя больше ждать, откладывать, надеяться на «авось». Что время, которое он потерял тогда, на площади, когда ждал приказа и не дождался, — это время надо наверстывать сейчас.
Он подошел к смотрителю, положил руку на плечо.
— Андрей Петрович, — сказал он, — слушайте меня. Вы сейчас пойдете к соседям, к кому-нибудь из ближней деревни. У вас, я знаю, там есть знакомые. Переночуете, а завтра решим, что делать. Я вам оставлю деньги — на первое время, на одежду, на пропитание. А мне надо ехать. Немедленно.
Смотритель поднял на него удивленные, заплаканные глаза.
— Ехать? В такую ночь? Да вы посмотрите, что творится! Ветер, метель сейчас начнется, дороги занесло! Вы замерзнете в поле!
— Замерзну — значит, так надо, — ответил Александр, и в голосе его прозвучала та жестокая, непреклонная решимость, какую он не чувствовал в себе с тех самых пор, как надел то кольцо в кабинете графини. — Но я не могу больше ждать. Там девочка, Андрей Петрович. Соня. Если я не успею, пока дороги еще проходимы, — метель закроет всё до весны. А у чужих людей ей оставаться нельзя. Я обещал. Себе обещал. И ей. Смотритель понял. Всё понял — и про девочку, и про ту, другую, о которой гость не говорил, но которая, как догадывался старый солдат, была в его сердце. Понял, что сейчас, в эту минуту, происходит что-то важнее, чем сгоревшая изба.
— Бог вам судья, — сказал он, и в голосе его прозвучала печальная, но твердая покорность. — Езжайте. Я тут сам управлюсь. А вы… вы только живы будьте. Ради нее. Ради обеих.
Александр кивнул, достал из-за пазухи икону — образ Спаса Нерукотворного, который успел снять с печи. Посмотрел на него, на лик, освещенный заревом пожара, и сунул обратно, поближе к сердцу.
— Я возьму это с собой, — сказал он. — Как благословение. А вы, Андрей Петрович, простите, что так вышло. Я вернусь, когда устрою дела. Вернусь и помогу.
— Ступайте, ступайте, — махнул рукой смотритель, отворачиваясь, чтобы скрыть слезы. — Не поминайте лихом. И дай вам Бог… дай вам Бог успеть.
Александр бросился в конюшню, где стояли его лошади. Ямщик, разбуженный шумом, уже выводил их, испуганных, храпящих, чуящих огонь. Вдвоем они быстро запрягли кибитку, загрузили уцелевшие вещи, шкатулку, документы. Александр наскоро пересчитал деньги, отделил половину смотрителю, сунул в узелок, который повесил на перила крыльца, где тот не мог не заметить. Потом вскочил в кибитку, взял вожжи.
Метель уже начиналась. Снег, сухой, колючий, летел в лицо, и ветер выл, как тогда, вчера, предвещая долгую, лютую непогоду. Но Александр не думал об этом. Он смотрел на догорающую избу, на одинокую фигуру смотрителя, стоящего на коленях в снегу, на черное небо, где звезды, казалось, меркли перед пламенем.
— Трогай! — крикнул он ямщику, и лошади, рванув с места, вынесли кибитку со двора на дорогу.
Сзади оставалось зарево, впереди была тьма, снег и неизвестность. Кибитка скользила по насту, то и дело проваливаясь в сугробы, и ямщик, чертыхаясь, правил наугад. Александр сидел, сжимая в руке образ, и думал о том, что сейчас, в эту минуту, он делает то, что должен был сделать пять лет назад. Тогда он ждал. Ждал приказа, ждал сигнала, ждал, когда «будет время». И время ушло. Ушло вместе с картечью, вместе с кровью на снегу, вместе с надеждами на новую Россию. А теперь — теперь он не ждет. Он едет. Едет, чтобы спасти одну маленькую жизнь, чтобы вернуть долг тем, кого уже нет, чтобы, быть может, искупить ту свою нерешительность, которая стоила ему всего.
Лошади храпели, увязая в снегу, ветер хлестал в лицо, и в этом гуле, в этом свисте, в этом белом, беспамятном кружении, Александру вдруг показалось, что он слышит голос — не то смотрителя, не то свой собственный, не то тот, что звучал когда-то в кабинете графини, когда они надевали кольца:
— Клянусь.
— Клянусь, — прошептал он в ответ, и снег залепил ему рот, и слова потонули в метели.
Он поднял глаза к небу — к тому небу, которого не было видно за снежной пеленой, но которое было, было там, над бураном, над горем, над всей этой многострадальной землей. И беззвучно, одними губами, произнес то, что не умел сказать вслух:
«Господи, дай мне успеть. Дай мне спасти её. А там… а там будь что будет. Только дай успеть».
Кибитка, раскачиваясь, уходила в белую мглу, и скоро от нее не осталось ни следа — всё замело, всё сровняло с землей, словно и не было здесь ни избы, ни пожара, ни человека, который молился, глядя в небо.
Только звезды, те, что были выше метели, светили ровно и холодно, и свет их не достигал земли.
Конец четвертой главы
** Внимание! **
Данное произведение является художественным вымыслом, основанным на реальных исторических событиях. Все персонажи, действующие в книге, а также их имена, фамилии и биографические детали, за исключением исторических личностей, упомянутых в общем контексте эпохи, являются полностью вымышленными. Любые совпадения с реально живущими или жившими людьми случайны.
Автор не ставит перед собой целью документально точное воспроизведение исторических фактов, хронологии или деталей событий. Изменения в историческом контексте, а также характеры и поступки вымышленных героев продиктованы художественным замыслом. Произведение не преследует цели оскорбить чувства или умалить достоинство кого-либо из реальных участников описанных событий, а также их потомков.
Свидетельство о публикации №226032701869