Тот, кто ждёт

У Мотла Бершадского, бывшего шамеса, была привычка считать. Сорок лет он считал евреев для миньяна — девять есть, десятого нет, и стоишь у дверей, выглядываешь на улицу, пока кто-нибудь не завернёт за угол. Потом синагогу закрыли — не власти, просто евреи разъехались, — а привычка осталась. Теперь он считал другое.
Мотл жил в квартире на третьем этаже, один. Жена умерла шесть лет назад, тихо, в больнице, от болезни, название которой он запомнить не мог, сколько ему ни повторяли. Сын Аркадий жил в Хайфе, звонил по пятницам, разговор длился ровно четыре минуты — как будто по секундомеру. Дочь Рахиль, тридцати четырёх лет, жила здесь же, в городе, до прошлой весны.
Рахиль была из тех женщин, о которых говорят «видная», имея в виду, что красоты нет, а что-то есть. Рост, грудь, тёмные брови вразлёт, тяжёлые бёдра. Она работала на кондитерской фабрике, в отделе упаковки. Замуж не вышла, хотя однажды, лет в двадцать пять, почти вышла — жених оказался женатым. После этого она перестала говорить лишнее. Отвечала на вопросы, здоровалась, прощалась, а то, что между, — выпало.
Мотл это замечал и не знал, как быть. Он был человек простой. Во всей его религиозности было больше привычки, чем веры, больше ритуала, чем молитвы. Он знал порядок службы так, как плотник знает дерево — руками, не головой. Но когда дочь стало молчаливой, он впервые подумал о Боге всерьёз и разозлился. Ведь вдумайтесь — женщина, один раз обманутая, а словно стену возвели.
В апреле Рахиль уволилась. Мотлу сказала — нашла другую работу. Какую? Официанткой, в новом ресторане на набережной. Он промолчал: официантка — не профессия, но хоть среди людей.
Через месяц она переехала. Записка была короткая: «Папа, мне нужно пожить отдельно. Буду звонить.» Почерк крупный, как всегда, с нажимом на согласных. Она позвонила один раз, в воскресенье. Голос звучал странно — не то весёлый, не то пьяный. Мотл спросил адрес. Она сказала — потом. Больше не звонила.
Он пошёл на набережную. Ресторан существовал — красные портьеры, фонарики, музыка. Мотл зашёл и спросил у человека за стойкой: работает ли здесь Рахиль Бершадская? Человек, молодой, с подбритыми висками, посмотрел на старика с ленивой жалостью.
— Рая? Была. Ушла.
— Куда?
— Не сказала.
Мотл допил стакан воды, который ему налили бесплатно, и вышел. Вечерний город пах акацией и бензином. Он шёл вдоль моря, и ему вспомнилась история, которую рассказывал покойный ребе Гольдшлаг — единственный человек, которого Мотл мог назвать учителем.
Один хасид пришёл к цадику и сказал — ребе, мой сын не молится, не соблюдает субботу, ест трефное, как мне быть? Цадик ответил: люби его сильнее. Хасид вернулся через год — ребе, я его любил, а он уехал в другой город и женился на нееврейке. Цадик сказал: люби его ещё сильнее. Хасид пришёл в третий раз — ребе, он сменил имя, отрёкся от семьи, он мёртв для меня. Цадик сказал: теперь люби его так, как Всевышний любит Шхину в изгнании — без надежды на возвращение.
Мотл помнил эту историю, но не умел ею воспользоваться. Он не знал, как любить без надежды. Его любовь была земная, конкретная — отцовская любовь к дочери с тёмными бровями и тяжёлой походкой, а не к какой-то метафизической Шхине. Он хотел, чтобы дочь сидела на кухне и ела борщ. Вот и вся его каббала.

Он нашёл Рахиль в июне. Не сам — позвонила Фаина, дальняя родственница, работавшая в гостинице на приморском бульваре, и сказала осторожно: «Мотл, я видела твою Раю. Она сидела в баре при гостинице. С мужчиной».
— В каком смысле «с мужчиной»?
— В обычном.
Мотл надел пиджак, хотя было тепло, и поехал на бульвар. Гостиницу построили недавно — стекло и мрамор, швейцар в ливрее, в холле запах духов, каких Мотл сроду не нюхал. Он сел в кресло напротив входа в бар и стал ждать. Он ждал три часа. Из бара выходили нарядные мужчины и женщины. Он искал среди них дочь, как когда-то искал десятого для миньяна.
Она вышла около полуночи. Рядом шёл мужчина — крупный, седеющий, в хорошем костюме. Рахиль была в платье, которого Мотл никогда на ней не видел, — чёрное, блестящее, открытое сверху и снизу одновременно. Волосы уложены, губы накрашены, и шла она иначе — не тяжело, как раньше, а мягко, точно по воде. Мужчина держал её за локоть, и Рахиль не убирала руку.
Мотл поднялся с кресла. Ноги не слушались. Он стоял посреди мраморного холла, в своём стариковском пиджаке с протёртыми локтями, и смотрел, как дочь идёт к лифту с чужим мужчиной. Лифт закрылся.
Швейцар подошёл и спросил, не нужно ли чего. Мотл покачал головой. Он сидел до двух часов ночи, пока Рахиль не вышла снова — одна, помятая, уставшая. Она прошла мимо него к выходу, на ходу закуривая. Он окликнул её. Она обернулась, и на лице её промелькнуло выражение, которое он будет помнить до смерти.
— Папа, — сказала она. — Уходи.
— Рахиль...
— Меня зовут Рая.
— Рахиль, — повторил он, потому что другого имени у него для неё не было.
Она докурила, бросила окурок в урну и посмотрела на отца так, как смотрят на вещь, которую любят, но уже решили оставить.
— Я не такая, как ты думаешь.
— А что я думаю?
— Ты думаешь, я пропащая.
— Я думаю, ты моя дочь.
Она ушла.

Мотл вернулся домой и до рассвета сидел на кухне. Он не молился. Молиться он не мог. В Талмуде сказано: врата слёз не заперты никогда. Но Мотл не плакал. Он сидел и считал. Считал годы в синагоге — их было сорок. Считал субботы — больше двух тысяч. Считал евреев, которых вызывал к Торе, — сотни, может быть, тысячу. Считал, сколько раз произнёс «амен» — число выходило невообразимое, астрономическое, как количество звёзд в мидраше, которые Бог показал Аврааму. И что? — спрашивал себя Мотл. — Все эти «амен», все эти субботы, весь этот порядок, вся эта выстроенная и вычищенная жизнь — и на выходе дочь, уходящая по мраморному полу к лифту с чужим мужчиной? Вот этого он вынести не мог.
Он стал приходить к гостинице каждый вечер. Садился в то же кресло. Швейцар привык — перестал замечать. Рахиль выходила из бара с разными мужчинами. Иногда поднималась в номер, иногда уходила. Мотл считал. Он считал мужчин, как когда-то считал молящихся. Один, два, три. Она знала, что он здесь. Он знал, что она знает.
Между ними установилось нечто, чему нет слова ни на идише, ни на иврите, — молчаливое соглашение о взаимном мучительстве. Он наказывал её своим присутствием. Она наказывала его своим равнодушием. Но равнодушие её было неполным — он видел, как она иногда оглядывалась на его кресло, проверяя, на месте ли он. И его присутствие было неполным — он видел только то, что мог видеть из холла, а за закрытыми дверями начиналась территория, которую его воображение населяло кошмарами.
Ребе Гольдшлаг рассказывал про рабби Нахмана и его притчу о потерянной царевне. Царевну искали по всему свету, через пустыни и моря, через годы и испытания. Верный слуга искал её и не находил, и каждый раз, когда почти находил, — терял снова. Ребе говорил: притча не об утрате. Притча о том, что поиск и есть связь. Пока ищешь — не потерял.
Мотл не был уверен, что ребе прав. Он искал — и с каждым вечером терял больше. Видел, как дочь полнеет, как грубеет её смех, как на лице появляется выражение деловитой скуки, которое бывает у женщин, привыкших к чужим рукам.

В октябре пошли дожди. Мотл кашлял, но ходил. Гостиница сияла на мокром бульваре. Однажды вечером Рахиль вышла одна и села рядом с ним.
— Папа, — сказала она. — Ты заболеешь.
— Так выйди за меня замуж, — ответил он, и оба не сразу поняли, что он имел в виду: вернись, будь моей дочерью, как раньше.
Рахиль достала из сумочки яблоко и разломила пополам. Половину протянула отцу. Мотл взял, повертел в руках, но есть не стал.
— Ты помнишь, — сказал он, — как ребецн Гольдшлаг пекла штрудель?
— Помню.
— Вот то был штрудель.
— Папа.
— Я просто говорю.
Она встала и ушла. Яблоко лежало на его ладони, мокрое от дождя. Он понюхал его — пахло кисло и свежо, как когда-то пахли руки жены после стирки.
Мотл сидит в кресле. Бульвар мокрый. Гостиница светится. Он считает. Он будет считать, пока есть что считать, пока есть кого ждать у двери, потому что шамес — это тот, кто ждёт.


Рецензии