Встреча в кафе
Было четыре часа дня.
Париж за окнами сверкал той холодной, прозрачной зимой, которая делает воздух похожим на хрусталь, а лица прохожих — значительными.
Жюльен пил кофе в углу, листая «Фигаро» без малейшего интереса к политике.
Он ждал партнера по делам, который опаздывал.
Сорок семь лет, успешная адвокатская практика, легкая седина на висках и та благообразная полнота, которая появляется у мужчин, привыкших хорошо обедать и не терпящих беспокойства.
Они узнали друг друга не сразу.
Вернее, она узнала его — по манере держать чашку, отставив мизинец, что всегда её раздражало.
Он же поднял глаза лишь тогда, когда она, проходя мимо, задела край его столика муфтой из чернобурой лисы.
— Простите, месье, — произнесла она томно, и вдруг её голос прервался.
Он посмотрел на неё.
На мгновение в его зрачках мелькнуло что-то похожее на испуг, но тотчас же уступило место вежливому, ни к чему не обязывающему любопытству.
Перед ним стояла женщина, чей возраст было трудно определить сразу: издалека казалось — тридцать пять, вблизи понимаешь, что все сорок пять, но сохранены с такой тщательностью, что это вызывало скорее восхищение, чем сожаление.
— Мадлен? — произнес он, приподнимаясь, и в этом вопросе не было удивления, была лишь констатация факта, которая дается долгой жизненной практикой.
— Здравствуй, Жюльен, — сказала она просто, без жеманства. — Можно мне сесть на минуту? Моя спутница задерживается.
Он кивнул, пододвигая стул.
Между ними пробежала та странная, колючая тишина, которая всегда возникает, когда два человека, некогда делившие одну постель и одну душу, встречаются в нейтральных водах светского раута.
— Выглядишь прекрасно, — сказал он, и в этом «ты» прозвучало усилие.
Ему было удобнее на «вы», но память тела тянула назад.
— А ты, как я вижу, стал важным человеком, — ответила она, окинув взглядом безупречный покрой его сюртука. — Я читала о твоих процессах в газетах.
Они говорили о пустяках: о погоде, о скверном кофе в этом заведении, о последней пьесе в «Комеди Франсез».
Но под этой изящной словесной оболочкой билось то самое, главное, о чем молчат воспитанные люди.
Им было о чем помолчать.
Двадцать лет назад они расстались.
И расстались отвратительно — с битьем посуды, с истерикой, с низкими обвинениями, которые потом стыдно вспоминать даже на смертном одре.
Она была дочерью мелкого провинциального нотариуса, он — молодым клерком без гроша в кармане.
Их любовь была той безумной, всепоглощающей страстью, которую парижане называют «болезнью двадцати лет».
Они жили в мансарде на Левом берегу, ели сыр по воскресеньям и любили друг друга так исступленно, что соседи вызывали полицию из-за шума.
Он помнил её тело до сих пор.
Это было унизительное, постыдное для адвоката с именем знание: изгиб спины, когда она наклонялась над умывальником; родинка под левой грудью, которую он целовал, засыпая; звук её дыхания в тот момент, когда она переставала быть рассудительной дочерью нотариуса и становилась существом без имени. Иногда, посреди заседаний, когда кто-то из свидетелей делал паузу, этот образ всплывал перед ним с такой физической ясностью, что у него перехватывало дыхание.
Он ненавидел себя за это.
Но тело не слушалось доводов рассудка.
А потом наступил крах.
Ей нужны были бриллианты, ему — тишина.
Или наоборот? Теперь, глядя на него, сидящего в «Ладюре» с видом человека, чьи счета в банке в полном порядке, Мадлен уже не могла вспомнить, из-за чего именно они разорвали друг другу сердца.
Кажется, из-за того, что он пришел домой с запахом чужих духов.
Или из-за того, что она сказала его матери, что та — провинциальная дура.
В любом случае, это была чудовищная, нелепая размолвка, после которой они возненавидели друг друга той ненавистью, какая бывает только у тех, кто слишком много знает о слабостях другого.
Она тоже помнила.
Сидя сейчас напротив него в «Ладюре», сжимая в пальцах ручку кофейной чашки, она вдруг с пугающей отчетливостью вспомнила, как он брал её волосы в кулак, запрокидывая её голову назад, чтобы видеть её глаза.
Как он умел молчать в темноте, и это молчание было красноречивее любых слов.
И как после ссор они мирились не разговорами, а тем, что он подходил сзади, когда она мыла посуду, и прижимался всем телом, утыкаясь лицом в её шею, и она чувствовала, что всё ещё нужна ему так, что это граничило с болью.
Сейчас её муж, маркиз де Прель, касался её с почтительной осторожностью, как дорогой, но хрупкой вазы.
И в этой осторожности было унижение похуже нищеты.
— Я тогда была ужасна, — вдруг сказала она, прерывая паузу. — Я была эгоистична.
Он хотел было возразить, сделать вид, что не помнит, но внезапно устал от этой игры. Он отложил салфетку.
— А я был слаб. Я позволил гордости взять верх. Мы оба были молоды и глупы, Мадлен. Молодость — это всегда избыток глупости.
Она улыбнулась, и в этой улыбке вдруг проступило что-то от той прежней девчонки, которая умела смеяться так заразительно, что у прохожих на улице сами собой расплывались губы, и которая — он знал это — могла быть неистовой в постели до такой степени, что наутро на простынях оставались следы, за которые было стыдно перед прачкой.
— Знаешь, я часто потом проходила мимо нашего дома на улице Сены. Я смотрела на окна под крышей. В них всегда горел свет. Мне казалось, что если я поднимусь, то открою дверь, а там всё по-старому. Твои книги разбросаны, а на столе стоит тот самый желтый кувшин.
Жюльен вздрогнул.
Желтый кувшин. Они нашли его на блошином рынке за три франка, и он был уродлив, но она клялась, что это «крик радости».
Он думал, что забыл про этот кувшин.
Но сейчас он увидел его так ясно, словно держал в руках.
А следом пришло другое — видение, от которого у него пересохло в горле: она стоит в лучах утреннего солнца, совершенно нагая, и этот кувшин в её руках, когда она поливает цветы на подоконнике, и свет скользит по её бедрам, по животу, по тому месту, куда он сейчас боится даже мысленно прикасаться, потому что это разрушит всё здание его благопристойной жизни.
— Я купил себе точно такой же пять лет назад, — сказал он глухо. — В память. Я никому не говорил об этом, разумеется. Жена считает, что это образец дурного вкуса.
— Ты женился?
— Да. На дочери банкира. Хорошая женщина. Спокойная. Она не мешает мне жить.
Он не добавил, что в их спальне царит полумрак и что близость с женой — это аккуратная, запланированная процедура, которая происходит по субботам, в одном и том же положении, с погашенным светом и в ночной рубашке, которую супруга снимает, только когда одеяло уже натянуто до подбородка.
Он не говорил, что уже много лет не целует её в губы, потому что в этом ему чудится какая-то пугающая близость, которую он когда-то растратил всю без остатка.
— Я тоже вышла замуж. За маркиза де Преля. Он стар, но добр. У меня есть дом в Нормандии и ложа в Опере. — Она помолчала и добавила с той откровенностью, которая бывает у людей, достигших возраста, когда лгать уже скучно:
— Мне скучно, Жюльен. Мне так скучно последние десять лет, что я иногда жалею о той нашей нищете.
Она не добавила, что маркиз уже пять лет не прикасается к ней и что она спит одна в огромной кровати под балдахином, иногда просыпаясь среди ночи от того, что ей снится, как Жюльен целует её шею, спускаясь к ключицам, и она ворочается, сжимая простыни, и чувствует, что тело её предаёт, требуя того, чего у неё больше нет и никогда не будет.
Он посмотрел на её руки.
Руки маркизы, ухоженные, унизанные кольцами.
И вдруг ему страстно захотелось увидеть на этих пальцах следы от порезов, которые она получала, чистя картошку в их общей мансарде.
Это желание было таким острым, таким физически мучительным, что он даже зажмурился.
Ему захотелось, чтобы она сейчас, прямо здесь, под столом, коснулась его ноги, как делала когда-то в ресторанах, когда они были молоды и бедны и не могли позволить себе снять комнату на час. Это было безумие.
Это было то безумие, которого ему так не хватало.
— Если бы мы встретились сейчас, — медленно начал он, не открывая глаз, — если бы нам было не двадцать, а сорок, мы бы, наверное, смогли...
— Не надо, — перебила она тихо. — Не надо говорить «если бы». Это единственное слово, которое не имеет смысла.
Она достала из муфты крошечный носовой платок и прижала его к губам, словно пытаясь стереть помаду.
Но она не пользовалась помадой в этот час.
Ей просто нужно было спрятать дрожь губ. Потому что под столом, сама не отдавая себе отчета, она чуть подвинула ногу, и её туфля коснулась его ботинка.
Это могло быть случайностью.
Но они оба знали, что это не случайность.
В эту секунду в кондитерскую вошла её спутница — высокая худая дама в зеленом, с лицом, напоминавшим старую лошадь. Она помахала Мадлен рукой.
— Меня ждут, — сказала Мадлен, поднимаясь.
Они встали одновременно.
На секунду их лица оказались так близко, что она почувствовала запах его одеколона — тот же самый, «Тип-Топ» от Герлена, который он носил в двадцать три года.
Он почувствовал запах её духов «Жики» и под ним — что-то другое, то самое, что не имело запаха, но что он узнал бы с закрытыми глазами среди тысячи женщин.
Их тела, двадцать лет жившие порознь, в эту секунду вспомнили друг друга с такой силой, что оба сделали едва заметное движение вперед — и оба отпрянули, испугавшись.
Она протянула ему руку.
Он взял её.
Перчатка была холодной и пахла дорогими духами.
Сквозь тонкую кожу перчатки он вдруг ощутил жар её ладони — тот самый жар, который помнил так хорошо, что у него заныли пальцы.
— Прощай, Жюльен.
— Прощайте, мадам.
Она уже сделала шаг к выходу, как вдруг остановилась.
Не оборачиваясь, она произнесла голосом, который вдруг стал хриплым и совсем не подходил даме из высшего света:
— Знаешь, если бы ты тогда, в тот вечер, просто обнял меня… если бы ты сказал, что это ничего не значит… если бы ты сделал со мной то, что обычно делал после ссор — подошел сзади, прижал к стене… я бы осталась. Я ждала всего минуту. Но ты стоял как статуя.
Он не ответил.
Он смотрел на её спину, обтянутую дорогим сукном, на тонкую шею под шляпкой.
Он вспомнил эту минуту.
Он помнил её так же ясно, как свой собственный пульс.
Ему было двадцать три, он был беден, безумен и смертельно обижен.
И он подумал тогда:
«Если она сделает шаг ко мне, я прощу». Она не сделала.
Они ждали друг от друга этого шага, как два игрока в дуэли, которые замерли с пистолетами у виска, не в силах нажать на курок, но и не желая отступить.
И только теперь он понял, что ждал не слов. Он ждал, что она разденется перед ним так же бесстыдно, как в их лучшие ночи, и тогда все слова стали бы не нужны.
Дверь кондитерской закрылась.
Звякнул колокольчик.
Он остался сидеть за столиком с остывшим кофе.
Партнер по делам так и не пришел, но Жюльен был благодарен ему за это невольное предательство.
В окне он видел, как её экипаж отъезжает от тротуара.
Снежинки, которые ещё утром казались ему хрустальными, теперь выглядели как пепел.
Он подумал о том, что у него есть красивый дом, верная жена, чьи ноги всегда теплы, и репутация, которой гордятся в суде.
У него было всё, чего он так страстно желал в двадцать лет, когда ел сыр по воскресеньям.
Но почему же, глядя на пустой стул напротив, где ещё не остыло место женщины, которую он знал голой и безумной, которая кричала под ним так, что трещали стены мансарды, он чувствовал себя не адвокатом с состоянием, а тем жалким клерком, который только что потерял в этой жизни единственное, что стоило держать?
Он подозвал официанта, расплатился и вышел на холод.
Париж сверкал вокруг, как гигантская дорогая игрушка.
И Жюльен, человек положительный и рассудительный, вдруг с ужасом ясности понял, что все эти двадцать лет его процветания были лишь ловкой подделкой, а настоящая, подлинная жизнь — та, что пахла потом, дешевым вином, её распущенными волосами и отчаянием, когда она впускала его в себя так, словно это был последний раз, — осталась там, наверху, в мансарде с желтым кувшином.
Он вздохнул, поднял воротник пальто и направился в сторону дома, где его ждал ужин с женой, которая не умела смеяться так, чтобы у прохожих сами собой расплывались губы, и которая никогда, даже в самые интимные минуты, не смотрела на него так, как Мадлен смотрела сейчас — всем телом, всей памятью, всей невысказанной похотью двадцати потерянных лет.
Свидетельство о публикации №226032702073