Виноградник отсутствующего

В нашем городе храм и таверна стояли друг против друга, и только на площади между ними решалось, кто в ту или иную ночь окажется более нужным. Днем по плитам шли торговцы солью, мальчики с глиняными кувшинами, вдовы в черном; ночью — певчие из монастыря, музыканты, женщины с распущенными волосами, а иногда и те, и другие вместе, так что невозможно было понять, где кончается литания и начинается хмельной припев.
В ту весну все смешалось особенно рано. Виноград налился до срока, деревья в садах пахли медом, а по вечерам с гор спускались женщины в венках из плюща. Они шли босиком, как будто земля сама велела им не шуметь, и только браслеты на щиколотках выдавали их приближение. Их называли по-разному: одни — безумными, другие — сестрами лозы, третьи — служанками того растерзанного бога, который всегда приходит не целым, а клочьями: в запахе сока, в судороге танца, в желании разбить кувшин просто потому, что голове вдруг стала тесна ее собственная форма.
В эти же дни в южной келье жила Юлия. Она не была монахиней, хотя носила простое платье и спала на жесткой скамье; не была и вдовой, хотя говорили, что когда-то у нее был муж, ушедший за море. Про нее ходил один рассказ, странный и унизительный для благоразумных: будто однажды ночью она услышала в своей комнате голос — не громкий, не властный, а такой, от которого изменяются самые обычные вещи. Низкий стол становится похож на жертвенник, окно — на вход в сад, а собственное сердце — на птицу, которую кто-то держит в кулаке и пока еще не решил, отпустить или задушить.
Люди, разумеется, начали спрашивать о ненужном. Им хотелось подробностей, как всегда хочется подробностей там, где есть тайна. Каков был этот голос? Старый или молодой? На каком языке? Был ли он насмешливым? И, что особенно занимало женщин и сводило с ума мужчин, — была ли у невидимого присутствия какая-нибудь телесная примета, по которой его можно было бы отличить от грёзы?
Юлия отвечала по-разному. Иногда молчала. Иногда говорила:
— Я не видела лица. Но когда он умолкал, воздух у стены становился теплее, как будто там стоял кто-то, снявший дорожный плащ.
Этого, конечно, было достаточно, чтобы над ней начали посмеиваться.
Особенно усердствовал Мельхиор, городской врач. Он лечил подагру, удалял зубы, принимал роды и потому считал себя знатоком человеческой природы. Всякая возвышенная речь в его понимании представляла собой разновидность горячки.
— Не понимаю, чему вы удивляетесь, — говорил он, попивая вино. — У плоти не так много способов выйти из себя. Она то бросается к человеку, то к идолу, то к пустоте. Разница между любовницей, святой и пьяницей часто не больше, чем между тремя чашами из одного кувшина. Везде одна и та же дрожь, одна и та же нужда преклониться перед чем-нибудь, лишь бы перестать быть себе мерой.
Он говорил это с удовольствием человека, который умеет опрокидывать статуи не кулаком, а пальцем.
Но в городе жил еще старый Елиам, слепой переписчик. Он сидел в еврейском дворе, среди гранатовых деревьев, и переплетал чужие слова так бережно, будто каждый лист был болезненной раной. Когда Мельхиор однажды повторил при нем свою любимую насмешку, старик улыбнулся.
— Допустим, — сказал он. — Допустим, в коленопреклонении и в объятии один корень. Но разве это опровержение? Вся беда умных людей в том, что они считают истину оскорбленной, если та вошла через плоть. А я тебе скажу так: у души нет иной лестницы, кроме тела. Вопрос не в том, откуда поднимаешься, а в том, куда ведет головокружение.
Мельхиор фыркнул:
— Значит, всякая лихорадка священна?
— Нет, — ответил Елиам. — Но и святость не обязана пахнуть только ладаном. Иногда она приходит с виноградника.
В ту же неделю я видел, как Юлия встретилась с горными женщинами. Это было на закате, когда по лозам ползет окровавленный свет, а тени под ногами кажутся водой. Она шла одна, без покрывала, будто вышла не из кельи, а из долгого раздумья. Навстречу ей спускалась Фирея — предводительница тех, кого в городе боялись и тайно ждали. У Фиреи волосы были переплетены сухими листьями, на шее висело ожерелье из голубиных косточек, и смеялась она так, словно смеху в ней было тесно и он сам искал выхода.
Я думал, они разойдутся. Но они остановились друг перед другом, как две формы одного и того же огня.
— Ты ищешь его в молчании, — сказала Фирея.
— А ты? — спросила Юлия.
— В разгуле, после которого невозможно остаться прежней.
Юлия посмотрела на нее без осуждения, почти с нежностью.
— Значит, обе ищем там, где нас разламывает.
Из тени вышел еще один — странник в сером плаще, которого у нас называли Сафиром. Он пришел с востока, жил то в караван-сарае, то на кладбище, кружился по ночам на пустыре и говорил о любви так, словно это не чувство и не добродетель, а способ исчезнуть, не умирая.
— Самое смешное, — сказал он, — что спор между вами слишком земной. Одна думает, будто ей явится Царь. Другая — будто ее настигнет вино. А любовь не приносит ни того, ни другого. Она сначала заставляет человека поклоняться образу, а потом крадет саму способность жить образами. Потому и страшно. Влюбленный ищет черты, походку, звук шага. Но это только приманка. Если бы ему дали все сразу, до последней ресницы, он бы успокоился. А любовь не терпит сытых.
Фирея засмеялась:
— Ты говоришь, как человек, который променял женщину на метафору.
— Нет, — спокойно сказал Сафир. — Я просто видел, как метафора побеждает женщину. И как женщина побеждает метафору.
Елиам потом объяснил мне по-своему, что в мире с самого начала есть разлука, похожая на царскую ссору в брачном покое. Царь и Царица отвернулись друг от друга, и весь наш мир — только длинный коридор, по которому несут их непризнанную тоску: в поцелуе, в молитве, в ревности, в танце, в ожидании у окна, в том, как человек вдруг начинает любить не только лицо возлюбленной, но лестницу, по которой та сходила, глиняную чашку, из которой пила, переулок, где раз когда-то оглянулась.
— Так собирают искры, — сказал старик.
Мельхиор, услышав это, только пожал плечами:
— Искры, разлука, царские ссоры… Вы все превозносите обыкновенную одержимость. Человек сначала хочет обладать, потом стыдится этого и придумывает небеса. Все ваши высокие слова — это кружево на старой жажде обладания.
И тут вдруг заговорила Юлия. До этого она слушала, словно примеряя чужие мысли к собственной ране.
— А если так? — сказала она. — Если жажда действительно изначальная? Если она древнее нас, древнее стыда, древнее имен? Ты говоришь: человек выдумывает небеса от неумения владеть собой. Но, может быть, наоборот: человек и не принадлежал себе никогда, потому и мучается. Может быть, в нас бушует не только кровь. Может быть, кровь — просто ближайший язык для того, что не умеет выразить себя иначе.
Мельхиор хотел возразить, но она не дала.
— Я знаю, что ты думаешь обо мне. Будто мне не хватило земной судьбы и я переложила свою тоску на невидимого. Может быть. Но разве это так просто — переложить? Попробуй перенести свою руку с груди на воздух и любить воздух, как плоть. Нет, тут происходит не подмена, а порча всех подмен. То, что пришло ко мне, не утешало. После него трудно было смотреть на человека так, как раньше: не потому, что человек мал, а потому, что он вдруг становился бесконечно уязвим. Словно в каждом есть дверь, о которой сам он не знает.
Ночью началось шествие. Из монастыря вынесли светильники, из таверны — бубны. Кто-то запел древнюю брачную песнь о возлюбленном, который пасет стада среди лилий; с гор ответили пронзительным криком, и песня переломилась, как ветка. Женщины двинулись через виноградники. Одни шептали, другие смеялись, третьи плакали без причины. Фирея шла впереди с тирсом в руке. Юлия — рядом, удивительно тихая, будто не участвовала в шествии, а слушала изнутри его источник. Сафир кружился так, что складки серого плаща казались дымом костра. Елиама вели под руки дети. Мельхиор тоже пришел, чтобы проверить, и это было, пожалуй, его единственной верой.
У старой сторожевой башни процессия остановилась. Луна освещала камни. И тут произошло нечто странное: шум не усилился, а стих. Даже Фирея умолкла.
Юлия подняла голову, словно к ней снова приблизилось то самое незримое. Но на этот раз в ее лице не было ни восторга, ни испуга — только такое выражение нищеты, какое редко увидишь у живого человека: нищеты того, кто уже не хочет владеть даже своим трепетом.
Потом она опустилась на колени прямо в пыль. И сказала почти шепотом:
— Не приходи как образ. Я слишком люблю образы. Не приходи как голос. Я слишком люблю голос. Если ты есть — приди так, чтобы после тебя я не могла сделать из тебя украшение для своей тоски.
Фирея медленно сняла с головы венок и положила рядом. Это было красивее любого исступления. Сафир закрыл лицо рукавом. Елиам беззвучно шевелил губами. Только Мельхиор стоял неподвижно, как человек, которого на миг лишили инструмента насмешки.
Мы возвращались на рассвете. У Юлии в волосах запутался лист плюща, а на рукаве остался воск от монастырской свечи. Невозможно было понять, откуда она пришла: из кельи, с праздника, из молитвы, из безумия, из сада, где возлюбленные ищут друг друга по следам, или из той темной внутренней келии, где любовь наконец перестает спрашивать, кто перед ней — Бог, человек или собственная бездна.
Мельхиор догнал ее у ворот и, уже без злости, спросил:
— Что же ты нашла этой ночью?
Она долго смотрела на него. Потом сказала:
— Ничего, что можно было бы описать. И никого, кем можно было бы обладать. Но впервые мне стало ясно, почему человек целует не только уста, а еще и след, и чашу, и порог, и имя. Не от жадности. А от того что любовь, прежде чем стать пламенем, долго учится быть благоговением.
И вошла в темный двор. А на земле у ворот лежали рядом раздавленная виноградинка и белое голубиное перышко. И они ничего не доказывали.


Рецензии