Черная вода

ХОЗЯИН ЧЕРНОЙ ВОДЫ

1.
Там, где Цна, усталая и широкая, поворачивает к лесам, в нее впадает Кариан. И сразу река меняется. Вода, доселе ленивая и светлая, наливается тяжестью, чернеет, и тишина становится иной — глубокой, какой-то пустой тишиной, будто в колодце. В селе Знаменка мужики не любят подолгу глядеть в Кариан. Говорят: затягивает. И не омутом даже — взглядом. Стоят здесь вековые дубы корнями в воду, и корни те похожи на скрюченные пальцы утопленника, что тщетно пытается выбраться на берег. Даже в самое пекло, когда воздух над полями плавится и стонет, от Кариана тянет сырым, до костей пробирающим холодом. Бьют со дна ключи — живцы, как их зовут старики, — и нет от них спасения. Вода всегда ледяная, мертвая.
И в этой воде, в самом темном омуте, где дно уходит в неизвестность, испокон века живет ОН. Нет у него имени, которое можно произносить вслух. Есть — опаска. Есть — страх, переходящий в тоскливое, звериное уважение. Ибо тот, кто живет в черной воде, не зверь и не рыба, хотя и рыба тоже. Он — Хозяин. Древний, как сама эта земля, и безгласный, как камни на дне. Рассказывают разное. Бабы, шепчась на завалинках, судачат, что видели, как по ночам над омутом встает пар, и в паре том мерещится огромная башка — плоская, широкая, с едва заметными, немигающими глазами. Мужики, те посолиднее, отмалчиваются, но в застолье, когда самогон развяжет языки, признаются: видели бревно. Лежит на глубине бревно длиной сажени три, а то и все семь. Лежит неподвижно, мхом поросшее. Но если приглядеться — мох-то шевелится. Или это жаберные щели?
Это он — сом. Сом, переживший, может, и самого Батыя. Старый, огромный, темный, как коряга. Лежит на дне, и сон его тяжел, как свинец. Но спит он чутко.

2.
Илья Тарасович, самый старый рыбак в Знаменке, помирал трудно. Неделю лежал на печи, глядел в потолок мутными глазами и все шептал что-то. Уже и голоса лишился, только губы шевелились, словно он пережевывал черный хлеб. А перед самой кончиной вдруг приподнялся на локтях, и глаза его стали ясными, белыми от ужаса, и закричал он голосом, которого отродясь в нем не было — тонким, девчоночьим:
— Не мусори в реку! Не мусори! Утащит!
Так и помер с открытыми глазами. После того случая в Знаменке надолго установился молчаливый закон. Бабы перестали полоскать белье в омуте, стирали выше, у брода. Парни, что раньше любили пошуметь по ночам у воды, ломая кусты и бросая в черную гладь камни, чтобы измерить глубину, притихли. Один заезжий агроном, человек грамотный и ни во что не верящий, рассмеялся однажды над этими страхами и вылил в Кариан ведро отравы от вредителей. Наутро у него лопнула лодка. Не утлая, не старая — крепкая, смоленая лодка, которая служила ему десять лет. Разошлась она по швам мгновенно, будто кто-то огромными пальцами сжал ее с боков. Агроном выплыл, хватаясь за корни, но с той поры его никто не видел смеющимся. И отравы больше не травил.
Хозяин не терпит суеты. И не терпит непочтения. Он требует, чтобы человек, стоя на берегу, помнил о своей малости. Чтобы помнил, что есть глубины, куда ему хода нет, и есть сила, которая старше и страшнее его силы. Потому и держится Кариан в границах своих. Потому и не зарастает тиной его омут — выедает его холодная сила. Иной раз летом, в полдень, выйдешь на берег, а там тишина. Птицы молчат. Вода стоит, как стекло. И кажется, что если наклонишься и заглянешь в эту черноту, то в самой глубине, на самом дне, увидишь два тусклых, немигающих фонаря. Смотрят. Ждут.
Ждут, когда ты забудешься, когда перестанешь бояться.


ЖЕНА ХАНА

1.
А выше по течению, там, где гать старая лежит, — иная память, иная кровь. Там ветер гуляет по курганам, и земля здесь тяжелая, словно в нее что-то живое зарыто, что никак не может успокоиться. Село тут одно зовется Кузьмино-Гать. А другое — Эксталь. Названия те — не от святых, не от князей. Они — от боли. Было это давно, когда Русь стонала под копытами татарскими. Горела земля, и дым стоял над Цной такой густой, что солнце казалось красным, налитым кровью глазом. Гнали полонянок по пыльным дорогам, и плач их смешивался со свистом нагаек.
В том полоне была девка Аксинья. Простая, может, крестьянка, может, из мелкой девки боярской — кто теперь разберет? Но была она красива той особой, нетленной красотой, от которой у мужчин темнеет в глазах, а у хана Батыя, слывшего жестоким, как волк, вдруг замерло сердце. Он взял ее в жены. Не в наложницы, не в рабыни — в жены. Дал ей имя — Эксталь. И она забыла, как звали ее мать. Забыла, как пахнет ржаным хлебом. Забыла слова молитв, которыми ее учили баюкать в детстве. Язык ее стал гортанным и чужим, она научилась улыбаться глазами, когда внутри было пусто и черно. Она родила хану троих детей, и дети были красивы, как чума.
Шли годы. Орда кочевала, жгла города, наливалась русской кровью. И вот пришли они к берегам Цны. Надо было переправляться. Татары рубили вековые дубы, вязали их в плоты, стелили на болотистый берег гать — чтобы не увязнуть в трясине. Место было глухое, дикое, русское до самой последней кочки. И здесь, в этом русском воздухе, в запахе болотной мяты и прелых листьев, с Эксталью случилось то, что должно было случиться.

2.
Ночью она вышла из шатра. Костер горел, и у костра, грея руки, пел свою песню пленный русский. Голос у него был негромкий, надрывный, будто он не пел, а плакал, но без слез. Пел он о матери, о широкой степи, но не той, выжженной, а о своей, русской — с клевером и березами.
И вдруг Аксинья-Эксталь поняла каждое слово. Словно стена рухнула в душе. Словно лед, которым она сковала свою память, треснул и поплыл. Она вспомнила все. И как звали ее мать — Анной. И как пахнет ржаной хлеб. И слова молитвы, тихие, ласковые, что шептала бабка на сон грядущий: «Пресвятая Богородице, спаси нас». И такой ужас охватил ее, и такая тоска, что она, жена хана, мать троих детей, рухнула на колени перед тем пленным и завыла по-русски, по-бабьи, голосом, который, казалось, разорвет ей грудь.
Она прибежала к Батыю. Упала к его ногам, обвивая их руками, целуя сафьян сапог.
— Не жги! — кричала она. — Не рушь! Не трогай! Здесь земля моя! Здесь кости моих предков! Христа ради, повелитель, Христа ради!
Он смотрел на нее сверху вниз. Он любил ее, насколько вообще может любить волк. Но сейчас в глазах его не было любви. Был холод. Тот ледяной, степной холод, который страшнее любого пламени.
— Ты забыла, кто ты, — сказал он тихо. — Ты забыла, что я дал тебе новую кровь.
— Я — русская! — закричала она, и в крике этом не было страха, была только правда, та самая, от которой умирают. — Я была русской и умру русской!
Он не стал кричать. Он лишь кивнул.
И тогда вперед выступил их сын, старший, тот, которого она родила в первый год неволи. Он был красив, как демон, с гордым разрезом глаз и отцовской усмешкой. Он попытался защитить мать, загородил ее собой, что-то заговорил по-татарски быстро, резко, доказывая, что она больна, что она не помнит себя.
Батый посмотрел на сына.
— И ты? — спросил он. — Ты тоже русский?
Сын замолчал. И в этом молчании был приговор. Их убили тут же, у шатра. Говорят, мать и сына похоронили в одном кургане, насыпав высокий холм, чтобы всякий, кто пойдет по гати, видел: здесь кончается милость. А двух младших детей, совсем еще малых, пощадили. Их взяла к себе какая-то русская пленница, безвестная, может быть, сестра той самой Аксиньи, и вырастила их как русских. Вырастила, чтобы они забыли язык отца и помнили только материнскую молитву.

3.
С тех пор стоит тот курган на границе полей. И село, что рядом выросло, назвали Эксталь — в память о жене хана, которая в последний миг вспомнила, кто она есть. Иной раз, говорят старожилы, весной, когда Цна разливается широко и вода подступает к самым корням кургана, можно услышать странные звуки. То ли это вода шумит в старых корнях, то ли кто-то плачет внутри земли. Плачет по-русски, тихо, надрывно, без надежды. А на гати, где татары клали дубовые бревна, теперь дорога. И если идти по ней ночью, одному, без молитвы, можно заблудиться. Начнут мерещиться огни, голоса, топот копыт. И покажется, что из темноты выезжает всадник в высоком остроконечном колпаке, и холодом веет от него, и пахнет от него не конем и потом, а древней, тысячелетней злобой.
Но если перекреститься и сказать: «Аксинья, помоги» — огни гаснут, и дорога выводит к жилью.
Земля помнит. Кариан помнит черной водой. Курган помнит тяжелой сыростью. И пока стоит Знаменка, пока течет Цна, пока старики передают внукам эти истории, сбивая дыхание на самых страшных местах, — до тех пор живы и хозяин черной воды, и тамбовская жена хана. Живы, чтобы мы не забывали: ничто не проходит бесследно. Ни вода, ни кровь.


Рецензии