Стрельцы и пушкари. Сказание тамбовское

Сказывают старые люди в Тамбовской стороне, а мне и самому доводилось слыхивать от дедов, те — от прадедов, а прадедам — стрельцы и пушкари поведали, и так то слово из рода в род, из уст в уста, как огонь по фитилю, переходило. И было то дело такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать, разве что душой изойти да языком вымолвить на манер старинный, ибо времена ныне иные пошли, люди мельче стали, и дух у них уже не тот, что у прежних служилых людей, у тех, что землю эту грудью и жерлом приняли.
Было то в лето в году 1636-м, когда на диком поле, на берегу реки Цны, где ныне город Тамбов стоит, поставили крепость. И прислали туда государевым указом людей двух статей, двух родов, но единой судьбы. Одни — стрельцы, люди рослые, с бердышами, с пищалями долгими, с сердцами, как каленые ядра, горячие. Другие — пушкари, народ особой статьи, смолистый, прокопченный, с руками, что и жар, и свинец держат, с глазами, привыкшими в прицельную даль глядеть. Первым — бердыш и рукопашная, вторым — пушка затинная, дробница, да такой гром, что степь на три версты стонет. Сели они под стенами крепостными двумя слободами. Стрельцы — в Стрелецкой, пушкари — в Пушкарской. И земля там была — мать сыра, чернозем тучный, но не до жиру, а быть бы живу: по ночам татарин из-за Дона крался, ногайцы, словно псы голодные, по степи рыскали, и в любую минуту надлежало стрельцу с бердышом к стене стоять, а пушкарю — фитиль у затравки держать. Так и жили: пахали, сеяли, жен брали, детей плодили, а промеж дел — службу служили, и была та служба — ни днем, ни ночью, а вечно. Стрелецкая слобода — та поближе к острогу, на виду, а Пушкарская — чуть в сторонке, где пушкам разворот, где от тына до тына простор, чтобы картечь не своим, а чужим в бок.
Было у них и различие, как у двух братьев: стрелец — он и сам себе голова, и бердыш при нем, в рукопашную пойдет, кровь в глаза, крик, сабельный звон. Пушкарь же — тот издали, с вышки, либо за тыном, помаленьку, с расстановкой. Ремесло особое: порох ведать, ядра беречь, фитиль не упустить, да так, чтобы свое не пожгло, а чужого накрыло. И был у них порядок суровый. Иной раз, сказывают, приходил воевода, привозил из Разрядного приказа бумагу, где было начертано: «Стрельцам и пушкарям быть с великим радением, зелье беречь пуще глазу, в праздники и в будни у бердышей и у пушек дежурить, а в случае приступа — ложиться костьми, но города не отдать». Читали грамоту при всем народе, и старый стрелец, который еще при царе Михаиле Федоровиче из пищали кланялся, и старый пушкарь, который ту же пищаль, только большую, на станке держал, клали на бумагу руки и говорили:
— Слышим, батюшка-воевода. Так оно и было, так и будет. Пока стрелец жив — бердыш остер. Пока пушкарь жив — пушка стреляет. А коли полегли — стало быть, и городу конец.
Воевода кивал, садился на коня и уезжал в город, а ратные люди оставались у своих бердышей и у своих орудий. И была у пушкарей та пушка — не просто железяка, а кормилица, и мать, и смерть. Чистили её, словно невесту перед венцом, смазывали, лелеяли. Говорят, иные и разговаривали с нею по ночам: «Ну что, матушка, спишь? А ты не спи. Как налетят — мы с тобой им покажем». И стрельцы над ними посмеивались: «Ваша сила — в чугуне, а наша — в плече». Но в бою и те, и другие стояли насмерть, и слава о тамбовских стрельцах и пушкарях шла по всему Дикому Полю: там, мол, железные люди, у одних бердыши востры, у других огненные дула, и нечистая сила им помогает.
Но человек ко всему привыкает, даже к смерти. И стал у стрельцов и у пушкарей корень в той земле пускать, стали слободы разрастаться. И было у них — и церкви свои, и торг, и круговая порука. Казалось бы, живи да радуйся, коль Бог хранит. Однако не дремало и начальство. Ибо, по слову мудрого писателя, если где-нибудь человек начинает жить своим умом, своим трудом, своей радостью, тут-то и появляется над ним рука, которая хочет его пересчитать, переписать, переложить с места на место.
И случилось то в годы уже не столь древние, а в те, которые иные старики еще за живое помнят. Вышел указ: быть городу Тамбову расписанным по плану, на манер европейский, ибо государыня — дай Бог ей здравия — любила порядок. А какой порядок, коли стрелецкие и пушкарские дворы вкривь да вкось, огороды вольно по пойме разбежались, и пахнет от них не парижским духом, а щами да дегтем? И повелели: слободы, что под самым городом стоят, выселить вон. В чистое поле. На другой берег Цны. И тут началось то, что и надлежит назвать плачем и стенанием. Ибо иные стрельцы уже прадедовскими могилами сроднились, иные пушкари свои пушки из тридцати годов знали, пчельники имели, огороды, на которых огурец, сказывают, в пол-аршина родился. Иные — только отстроились. А им говорят: собирай пожитки, руби избы сызнова, да там, где и кустика нет, одна лебеда да ветер гуляет.
— За что? — спросили стрельцы и пушкари в один голос. — Мы ли не верно служили? Мы ли не кровью своей эту землю кропили? В прошлом годе на вылазке троих стрельцов потеряли, а град от татар отстояли, пушкари полтора пуда картечи в тучах вражеских разметали. Наши деды здесь костьми легли. Нешто за то нас в шею?
Начальство же — народ тертый. Оно и само понимает, что без стрельцов и пушкарей никак нельзя, ибо граница, и татарин опять же. А потому и сказало: мы не гоним, а переселяем. И не в шею, а с лаской. Вон там, за рекой, — земля тоже государева, и вам же лучше будет: простор, чистота, от города поблизости, а коли тревога — так и на лодке недолго, и по мосту в два счета. А здесь, в слободах, нынче быть саду и государевым присутственным местам. Потому как красота требуется. И двинулись стрельцы и пушкари. Дома рубили, печи клали, огороды поднимали. Но земля-то на том берегу не та: суглинок, а где и песок. Вода — не ключевая, а из Цны, муть одна. Да и до службы далеко: пока через реку переправишься, пока дозорный пост сменишь — полдня пройдет. А начальство свое: указ, мол, есть, и спрос с вас, как со служилых, а послаблений не ждите.
И стали те новые слободы — одна Стрельцами прозываться, другая Пушкарями — ни то ни сё. Вроде и здесь, а вроде и не там. Дома встали — да не в радость. И церкви срубили — да не так, как на старом месте. И пошли меж ними распри, смута, пьянство пошло, ибо от тоски. Стрельцы на пушкарей косились: вы, мол, всегда наособицу, вам бы только смолой вонять да фитили жечь. Пушкари стрельцам: вы горласты, а в бою без нас — как без рук. Но тоска их, в конце концов, уравняла. Иной раз соберутся вечером, кто в избе, кто на завалинке, и давай судачить. Самый старый стрелец, который еще в старой слободе мальцом бегал, заведет:
— Эх, братцы, была земля! Бывало, выйдешь за околицу — чернозем, жирный, хоть руками мни. Репа — что голова младенческая. А нынче что? Песок пошел. И пчела не берет, и хлеб родится.
Тут пушкарь, посердитее, молвит:
— Все оно от начальства. Им лишь бы нас с места согнать. Мы — служивые, а для них мы — пустое место. Скажут: перейди — перейди. Скажут: умри — умри. И не пикни.
Третий же, самый хмурый, сидящий в углу, вдруг засмеется смехом Леонида Андреева — таким смехом, от которого мурашки по спине, и скажет:
— А ведь и верно: перешли мы. А куда перешли? Из слободы в слободу. Из одного места в другое. А там, гляди, опять скажут — переходи. И будем мы так до тех пор, покуда от нас одна память не останется. И останется на земле Тамбовской только два названия: Стрельцы да Пушкари. А самих стрельцов и пушкарей и не будет. Будут мужики, будут огородники, будут — кто их разберет. А служилого духу — как не бывало.
И замолчат, и слушают, как за стеной ветер шумит, и как река Цна вздыхает тяжело, и как где-то в городе, за рекой, в новых присутственных местах, перья скрипят и бумаги шуршат, пишутся новые указы. Прав оказался хмурый тот человек. Прошли годы. Исчезли бердыши, пищали давно в музеях лежат, а на месте старых слободских дворов — сады государевы, да потом присутственные места, да потом — опять дома, только уже не стрелецкие и не пушкарские, а чиновничьи, а после и вовсе — кто там только не жил.
А села, что за рекой, так и зовутся — Стрельцы и Пушкари. И живут в них люди. Иные — вон те самые, от тех стрельцов и пушкарей, иные — пришлые, иные — и не помнящие родства. Есть у них церковь Сергия Радонежского в Стрельцах, а в Пушкарях — Церковь Николая Чудотворца. И в Стрельцах, слышь, завелись молодые люди, которые надели на себя старинные кафтаны, взяли в руки бердыши (только уже не боевые, а бутафорские) и стали перед народом выходить, историю представлять. И называют себя — «Стрельцы тамбовские».
А в Пушкарях — никого. Тишина. Только, сказывают, по ночам, когда луна полная и тишина такая, что слышно, как на Цне рыба плеснет, доносится со стороны старого пустыря, где раньше пушкарский двор стоял, звук. Сначала — будто кто-то чиркает кремнем. Потом — шипение, долгое, тягучее, будто фитиль тлеет. А потом — ух! — гулкий, сырой, негромкий выстрел. Словно пушка бабахнула, да не по-настоящему, а во сне, в памяти земли. Стрельцы говорят: это ветер. А сами крестятся.
Иной раз посмотришь на всё это: на молодых стрельцов с фанерными бердышами, на пустырь в Пушкарях, на тихие улицы, на фестивальные флаги, и думаешь — хорошо. И вроде бы вернулось к земле то, что она когда-то родила. Ан нет. Потому что у того стрельца прежнего, настоящего, бердыш был весом в полпуда, и рука к нему привычная, и смерть за спиной стояла, и сама земля под ногой дрожала от его шага. А нынешний бердыш из фанеры, и пыль не от конницы вражеской, а от фестивального гулянья, и указ не государев, а заявка на грант. А у пушкаря прежнего — пушка была с душой, с норовом, с характером, и заряд в ней — на полторы версты смерти. А нынешний пушкарь — одно имя, да и то по документам в Стрелецком сельсовете числится как «деревня Пушкари», без пушки, без фитиля, без единого громкого слова.
И вспоминаются тут слова Салтыкова-Щедрина, который тоже про таких служилых, про такие переселения, про вечную российскую долю писал: «Было у нас много разных учреждений и установлений, но одно было общее всем: они начинали с того, что выселяли людей, а кончали тем, что их не помнили». Так и тут: выселили — и забыли. А через много лет — опомнились, засуетились, стали вспоминать, стали слободы те Стрелецкую да Пушкарскую в туризм рядить обряжать, будто они и не были вырваны с корнем, будто кровь не лилась.
И ходит по слободам тем, по Стрельцам и по Пушкарям, ветер, как в те давние времена, стонет по ночам в печных трубах, и кажется порой — не ветер то, а сам служилый дух неупокоенный бродит. Или не дух даже, а то самое чувство, названное ужасом перед бессмысленностью и тупоумием. Идет этот дух от Стрельцов к Пушкарям, ног не слышно, и спрашивает у встречного:
— А скажи, добрый человек, здесь ли стрелецкая слобода? Здесь ли пушкарская?
А ему отвечают:
— Здесь, батюшка. Только ты иди себе. Нету здесь слобод. Есть село Стрельцы, да деревня Пушкари. И музей есть. И фестиваль будет. А слобод — нету. Давно уж нету.
Тут дух остановится, помолчит, да и спросит тихо:
— А куда ж они делись?
А ему:
— А выселили их.
— За что?
— А ни за что. Так. Для красоты. Для порядка.
И вздохнет тогда ветер, и пойдет прочь, к реке, к старому берегу, туда, где когда-то, в 1636-м, встали первые стрельцы с бердышами и первые пушкари с фитилями, и где нынче шумят машины, и горят огни, и нет никому дела до того, что были на этом месте две слободы, и звались они — Стрелецкая да Пушкарская.
А на том берегу, за рекой, стоят Стрельцы и Пушкари, и живут в них люди. В Стрельцах — клуб реконструкции, бердыши фанерные, молодцы в кафтанах. В Пушкарях — пустырь да тишина. И только по ночам, ежели прислушаться, можно уловить два звука: в Стрельцах — будто кто-то древком о землю ударил, а в Пушкарях — будто фитиль шипит, да так и не вспыхнет. И стоят они рядом, два села, два имени, два памятника самим себе. И нет у них иной защиты, кроме имени, а имя — оно как последний заряд: израсходуешь — и всё.


Рецензии