Декабрист - молитва. Глава 5
В ту ночь, когда на дальней станции занялся пожар, в Дмитриевском никто не спал. Сначала собаки подняли лай — не тот обычный, ночной, когда брешут на проезжего или на забредшего волка, а какой-то особенный, тревожный, непрерывный. Потом с колокольни ударили в било — звонарь, старик Пахом, разглядел зарево на юго-востоке и, не будь дурак, понял: горит не ближний овин, не крестьянская баня, а что-то большое, должно быть, казенное здание. Высыпали на крыльцо мужики, бабы кутались в шали, дети плакали, прижавшись к матерям. И над всем этим, над черными избами, над санным путем, над замерзшей речкой, нависало багровое, пульсирующее зарево — далекое, страшное и почему-то нечеловечески прекрасное.
Маленькая Софья, которую в усадьбе звали Соней, а дворовые, кто постарше, — Сонечкой, проснулась от криков. Она лежала в своей каморке, в бывшей девичьей, куда помещик велел ее поселить после того, как умерла старуха Анисья, у которой девочка жила с малолетства. Каморка была тесная, с одним оконцем, выходящим на господский двор, но теплая: из кухни тянуло жаром, и половики, настланные на пол, хранили запах мяты и сухой земляники. Соня вскочила, накинула на плечи старенький полушубок, подаренный еще Анисьей, и, босая, выбежала на крыльцо.
Мороз тут же схватил ее за ноги, но она не заметила. Она смотрела на небо.
Оно горело. Не все — только краешек, на юго-востоке, там, где, как она знала, верстах в трех-четырех стояла почтовая станция. Огонь не был похож на обычный пожар — он не метался, не плясал, а стоял ровным, густым заревом, словно кто-то огромный раздул там гигантский костер, чтобы припечь саму землю. И этот свет, пульсируя, отражался в низких облаках, и облака казались пропитанными кровью.
— Сонечка! — раздался сзади голос кухарки Агафьи, грузной, вечно озабоченной бабы. — Ты что, окаянная, на мороз-то выскочила? Ноги отморозишь! А ну марш в избу!
— Тетя Агаша, а что это? — спросила девочка, не оборачиваясь. Голос у нее был тихий, но какой-то взрослый, без обычной детской испуганности.
— Станция, сказывают, горит, — ответила кухарка, запахивая на себе шугай. — Ох, Господи, Царица Небесная, сохрани и помилуй. Там же люди были, проезжие… И Андрей Петрович, смотритель-то, один, без семьи… Ох, беда-то какая!
Соня молчала, глядя на зарево. Ей было страшно, но страх этот был какой-то не такой, как тогда, когда умирала Анисья и она осталась одна, никому не нужная, в пустой, холодной избе. Тот страх был внутри, а этот — снаружи, и она смотрела на него, как на чужую, далекую беду, которая, однако, уже касалась ее своим багровым светом.
В этот момент на двор въехал всадник. Это был сам помещик, Игнатий Филипович Дмитриев, в дорожном тулупе, в высокой бобровой шапке, с лицом, раскрасневшимся от мороза и быстрой езды. Конь его, гнедой, крупный, весь в мыле, храпел и прядал ушами. Помещик спрыгнул наземь, бросил поводья подбежавшему конюху и заговорил громко, отрывисто, как на смотру:
— Собирай мужиков! Ведра, багры, лопаты — всё, что есть! Живо! Станция горит, ветер в нашу сторону, не дай Бог, перекинется на лес. Я сам туда. Еремей, ты со мной!
Старший дворовый, высокий мужик с седой бородой, кивнул и побежал выполнять. Помещик уже повернулся было к коню, но тут взгляд его упал на крыльцо, где стояла Соня в одном полушубке, босая, с растрепавшимися светлыми волосами, и зарево играло на ее лице, делая его похожим на лик маленькой святой в медном окладе.
— А ты что здесь? — спросил он, и в голосе его, несмотря на суровость, прозвучало что-то похожее на тревогу. — Замерзнешь! Агафья, отведи ее в дом, напои молоком горячим. Чтобы через пять минут была в постели!
И, не дожидаясь ответа, вскочил в седло и выехал со двора, сопровождаемый тремя верховыми. Агафья, взяв Соню за плечи, почти силком втащила ее в сени, надела на ноги валенки (взяла свои, большие, так что ноги в них болтались) и повела в кухню. Там уже суетились, грели воду, собирали ведра, а девочку усадили на лавку у печи, сунули в руки кружку с топленым молоком, и она пила его маленькими глотками, все еще глядя в окно, где небо над станцией полыхало, не угасая.
Соне было восемь лет, но выглядела она на шесть — худенькая, маленькая, с тонкой шеей и большими, слишком большими для ее лица серыми глазами, в которых светилась та тихая, не по годам глубокая дума, какая бывает у детей, рано оставшихся без родительской ласки. Волосы у нее были светлые, почти льняные, заплетенные в косу, которую она сама заплетала каждое утро — научилась еще при Анисье, когда та, старая и больная, уже не могла подниматься с постели. Лицо у Сони было бледное, с тонкими, чистыми чертами, и, когда она улыбалась — а улыбалась она редко, — казалось, что в комнате становится светлее.
Ни отца, ни матери она не помнила. Анисья, дальняя родственница матери, говорила, что мать умерла, когда Соне было три года, от чахотки («чихотка заела», — вздыхала старуха), а отец… про отца Анисья не говорила ничего, только крестилась и отводила глаза. В деревне ходили разные слухи. Одни говорили, что отец был военным, служил в одном полку с барином, Игнатием Филиповичем, и погиб где-то на юге, то ли в Туретчине, то ли еще где. Другие шептались, что он был из «несчастных», из тех, кого после того, как в Питере палили из пушек по своим, сослали в Сибирь, и мать, не выдержав позора, ушла в деревню, к дальней родне. Третьи и вовсе говорили, что никакого отца не было, а есть один грех, и барин-де потому и взял сироту, что знал тайну. Но никто толком не знал, да и не больно-то интересовались — в русской деревне к сиротам привычны, к чужим грехам тоже, а своя забота тяжелее.
После смерти Анисьи, которая случилась осенью, Соня осталась одна. Дня три она жила в пустой избе, питаясь тем, что осталось — краюхой хлеба да кринкой молока, и плакала по ночам, уткнувшись в старухину шубейку, которая еще хранила запах полыни и печного дыма. На четвертый день приехал из усадьбы приказчик, велел собрать девчонку и привез в барский дом. «Барин, — сказал он, — велел определить при кухне, пока не подрастет». Так Соня оказалась в усадьбе.
Игнатий Филипович Дмитриев был человеком крутым, но справедливым, из тех старых служивых, для которых слово «долг» стояло выше всех прочих понятий. Лет ему было под шестьдесят, но держался он прямо, ходил твердо, и только седая, окладистая борода да глубокие морщины на лбу выдавали возраст. Дома он носил старый военный сюртук без эполетов, с Георгиевским крестом в петлице, и никогда не расставался с тростью, хотя хромота его была не от ран, а от подагры, которую он, впрочем, не жаловал никаким вниманием.
Жена его, Марья Ивановна, умерла пять лет назад, оставив двух сыновей: старшему, Александру, было уже семнадцать, он учился в Москве, в университетском пансионе; младшему, Николаю, — тринадцать, и он жил при отце, занимаясь с гувернером, выписанным из Петербурга. Кроме того, в усадьбе был еще учитель — молодой семинарист Павел Алексеевич, которого Игнатий Филипович выписал для крестьянских детей, устроив школу в бывшем амбаре. Эта затея многим казалась странной: какой барин тратит свои деньги на ученье мужицких ребят? Но Дмитриев был упрям и на толки соседей не обращал внимания. «Россия, — говаривал он, — стоит не на чинах и не на богатстве, а на уме. А ум без грамоты — что сабля без точила».
К Соне он относился с той суровой, почти военной заботой, которая не знает нежностей, но действует наверняка. Он не ласкал ее, не сажал на колени, не спрашивал, скучает ли она по Анисье, но, когда узнал, что девочка выбежала босиком на мороз смотреть на пожар, велел Агафье выдать ей из господских запасов теплые чулки и валенки. Когда заметил, что она тайком учит буквы, бросил ей однажды после обеда старую, потрепанную книгу: «На, выучишься — грамотная будешь, пригодится». И когда одна из дворовых девок обидела Соню, обозвав ее подкидышем, он собственноручно высек обидчицу на конюшне и приказал впредь, чтобы сироту никто не смел трогать.
Соня чувствовала эту заботу, хотя и не умела назвать ее по имени. Она старалась быть полезной: помогала на кухне, мыла посуду, носила воду, прибирала в комнатах, которые ей доверяли. Она никогда не плакала при людях, хотя иногда, по ночам, просыпалась от собственного тихого всхлипа и долго лежала, глядя в темноту, стараясь не думать о том, что нигде нет у нее родного человека, который прижал бы ее к груди и сказал: «Не бойся, я с тобой».
Самым любимым временем дня для Сони было утро, когда в барском доме начинали топить печи. Вставала она рано, еще затемно, и, надев валенки и старый полушубок, бежала в истопную — маленькую каморку рядом с кухней, где уже возился старый печник Еремей.
Еремею было за семьдесят, но держался он бодро, только спина с годами согнулась, да руки тряслись, когда он долго держал что-нибудь на весу. Всю жизнь он прожил в этой усадьбе, еще при старом барине, и знал здесь каждый угол, каждый подвал, каждую половицу. В молодости он ходил с обозом в Петербург, видел и дворцы, и соборы, и даже однажды, как он рассказывал, самого государя, — впрочем, кто ж проверит. Теперь он уже не работал в полную силу, но Игнатий Филипович оставил его при доме, и главной его обязанностью было топить печи, чтобы в барских покоях было тепло даже в самые лютые морозы.
Соня пробиралась в истопную, садилась на чурбан в углу и, поджав под себя ноги, смотрела, как Еремей, кряхтя, закладывает в печь поленья, как раздувает огонь, как пламя, сперва робкое, неуверенное, потом все ярче и жарче, лижет сухие березовые дрова, и те начинают потрескивать, шипеть, выбрасывать снопы искр. В истопной было темно, только огонь освещал лицо старика — морщинистое, темное от копоти, с живыми, все еще острыми глазами.
— Ну что, Сонечка, — говорил он, усаживаясь на корточки и протягивая руки к огню, — опять не спится? Гляди, какая за окном благодать: мороз, звезды — как лампады горят. А у нас тут тепло, уютно. Словно в раю.
— Дедушка Еремей, — спрашивала Соня, — а правда, что в раю тоже печи топят? Или там и без печей тепло?
Старик усмехался в бороду, доставал из-за пазухи кисет, сворачивал цигарку, но не закуривал — в истопной не велено было курить, боялись пожара, — а так, держал в зубах, для привычки.
— А кто ж его знает, Сонечка, — отвечал он. — Про рай-то нам с тобой, грешным, неведомо. Одно знаю: там главное не тепло, а свет. Так в Писании сказано: у праведников светится душа, как эта вот лучина, только вовек не угасает. А у нас, на земле, и печи топим, и свечи жжем, а всё темно, покуда в сердце Бога нет.
— А у меня есть Бог в сердце? — спрашивала Соня.
— А то как же, — вздыхал Еремей. — У сирот Он всегда есть, потому как некому больше приютить. Он тебя и призрит, и не оставит.
Они подолгу молчали, глядя на огонь. Соне нравилось это молчание — оно не было пустым, как в избе, когда, бывало, сидишь одна и слышишь только, как ветер гудит в трубе. Здесь, в истопной, молчание было полным, живым, оно пахло дымом и березовым соком, и казалось, что огонь что-то говорит ей на своем языке, но она еще не научилась понимать.
Иногда Еремей начинал рассказывать. Про старину, про то, как при покойной императрице крепостных жаловали, как мужики на волю выходили, как француз приходил на Москву и потом бежал, поедая падаль. Соня слушала, затаив дыхание, и каждое слово запоминала, чтобы потом, когда выпадала свободная минута, пересказать младшим детям — кухаркиному Ваньке, дворовому Мишутке, сироте Глашке, которую тоже приютили в усадьбе. Те слушали, раскрыв рты, и Соня чувствовала себя важной, нужной.
Особенно любила она, когда Еремей говорил о слове.
— Слово-то, Сонечка, — начинал он, глядя на огонь, — как жар-птица: его выпустишь — не поймаешь. Оно и греет, и жжет, и светит, и тьму наводит. Иной человек скажет пустое слово — а оно живет, летает, в чужие души западает, и не выкурить его потом ни молитвой, ни постом. А иной слово скажет — как свечу зажжет, и всем светло, и идти легко. Потому и сказано: «В начале было Слово». Словами мир стоит.
— А какие слова самые главные? — спрашивала Соня.
— Самые главные? — Еремей задумывался, почесывал затылок. — Пожалуй, «прости» да «люблю». «Прости» — потому что мы все друг перед другом виноваты, а «люблю» — потому что без любви мы и не люди вовсе, а так, тварь бессловесная. Ты вот, Сонечка, маленькая, а уж это понимать должна.
Соня кивала, хотя не совсем понимала. Но слова эти — «прости», «люблю» — падали в нее, как семена в землю, и она чувствовала, что они прорастут когда-нибудь, может быть, не скоро, но обязательно.
Другой раз Еремей рассказывал о правде.
— Правда, Сонечка, она, как солнышко, — говорил он, помешивая угли. — На нее глядеть прямо больно, глаза слепит, а без нее не прожить. Иной всю жизнь в полумраке сидит, думает, что и так ладно, а выйдет на свет — и ослепнет, и не поймет, где рай, где ад. Потому к правде надо привыкать с малолетства, понемногу, как к утренней заре. Сначала только краешек увидишь, потом больше, а там уж и весь день осветит. И будешь тогда человеком, потому что неправда, она душу портит, как ржавчина железо.
— А если правда горькая? — робко спрашивала Соня, вспоминая, что говорят о ее родителях.
— Горькая? — Старик вздыхал, гладил ее по голове шершавой, как корье, рукой. — Горькую правду, Сонечка, тоже знать надо. Потому что сладкая неправда — она хуже горькой правды. От сладкого зубы портятся, а душа от неправды гниет. Ты, когда вырастешь, поймешь. А покуда живи, как живешь: трудись, Богу молись, добрым людям помогай. А Господь не оставит.
Соня слушала и запоминала. И слова эти, простые, мужицкие, ложились на сердце ровно и прочно, как бревна в срубе, и ей казалось, что если их много набрать, можно построить целый дом — такой, в котором всегда будет тепло и никто не прогонит.
После пожара в Дмитриевском долго не могли успокоиться. Мужики, посланные на станцию, вернулись только к утру и привезли вести: изба сгорела дотла, смотритель Андрей Петрович чудом уцелел, а проезжий барин, который там ночевал, уехал в самую метель, прямо после пожара, и куда — никто не знает. Сказывали, будто он спешил куда-то, может быть, в эти края, а может, дальше, в Смоленск. На станции теперь одни головешки, да и дорогу замело так, что ни пройти ни проехать.
Игнатий Филипович, вернувшись под утро, велел накормить и обогреть смотрителя, которого привезли с собой, и распорядился выделить лес на новую избу. Сам он был мрачен, говорил мало, но в тот же день послал верхового в уездный город с донесением о пожаре.
Соня, проснувшись на следующее утро, долго лежала в постели, глядя в замерзшее окно, где мороз нарисовал причудливые цветы и деревья. Ей снилось что-то странное — будто она идет по огромному полю, засыпанному снегом, и впереди, на самом краю горизонта, горит огонь, не пожарный, а тихий, ровный, как лампада, и кто-то зовет ее оттуда голосом, которого она не знает, но почему-то ей кажется, что этот голос она должна помнить. Она идет, увязая в сугробах, но огонь не приближается, и голос не становится громче. А потом она просыпается и долго лежит, стараясь удержать в памяти этот зов.
В этот день, как и во все другие, у нее были дела. После завтрака — горячей каши с тыквой, которую она ела из общей миски на кухне, — она помогла Агафье перебрать крупу, потом сходила на колодец за водой (ведра ей поднимали дворовые, она только носила коромысло), потом отнесла в школу, в бывший амбар, вязанку дров — учитель Павел Алексеевич жаловался на холод, а барин велел, чтобы в школе было тепло, потому что «ученье в холоде — не в пользу, а во вред».
Школа помещалась в просторном амбаре, переделанном: нары заменили лавками, поставили длинный стол, повесили доску, на которой учитель писал мелом. Учились здесь человек десять — мальчишки и девчонки из крестьянских семей, кого родители отпустили. Павел Алексеевич, молодой человек лет двадцати пяти, с бледным лицом и застенчивой улыбкой, был из семинаристов, не доучившихся по болезни, и Игнатий Филипович, узнав о нем от проезжего знакомца, пригласил в усадьбу. Жалованье он платил небольшое, но давал стол и квартиру, и Павел Алексеевич, человек небогатый и не притязательный, был доволен.
Соне не разрешали учиться вместе с крестьянскими детьми — она жила в барском доме, и это ставило ее как бы выше, хотя и не вровень с господскими детьми. Но она часто приходила в школу, чтобы принести дров или убрать после занятий, и оставалась, тихонько сидя в уголке, пока Павел Алексеевич водил указкой по доске, показывая буквы. Она слушала, как дети хором повторяют: «Аз, Буки, Веди», — и смотрела на черные знаки, которые складывались в слова, а слова — в мысли, которые можно было унести с собой, как в кармане, и никому не показывать.
Однажды, когда она уже собралась уходить, Павел Алексеевич остановил ее:
— Софья, ты, я вижу, слушаешь внимательно. Хочешь, я тебе покажу буквы?
Соня покраснела, опустила голову.
— Барин не велел, — прошептала она. — Сказал, что мне грамота ни к чему.
Учитель улыбнулся, покачал головой.
— Игнатий Филипович — человек умный, — сказал он, — но в этом он неправ. Грамота каждому нужна, а сироте — тем паче. Приходи, когда занятия кончатся, я с тобой позанимаюсь. Потихоньку, чтобы никто не видел.
С тех пор Соня стала приходить после уроков, и Павел Алексеевич, улучив свободную минуту, показывал ей буквы, учил складывать их в слоги. Училась она жадно, схватывала на лету, и через месяц уже читала по слогам, а через два — бегло, хотя и с запинкой. Когда Игнатий Филипович бросил ей ту самую книгу — потрепанный томик «Детского чтения для сердца и разума», — она спрятала его под подушку и каждую ночь, при свете лампады, которую тайком зажигала в своей каморке, читала по странице, пока не слипались глаза.
В книге были рассказы о добрых детях, которые помогали родителям, о животных, которые понимали человеческую речь, о царевичах, которые искали правду. Соня читала и плакала, потому что ей казалось, что она — одна из этих детей, и что где-то есть мир, где всё справедливо и добро, и что когда-нибудь она найдет туда дорогу.
В тот день, когда на станции случился пожар, Соня была в школе. Павел Алексеевич занимался с учениками, но занимался как-то рассеянно, то и дело поглядывая в окно, где над лесом собиралась багровая заря. Он тоже видел зарево, но ничего не сказал детям, только пораньше отпустил их, велев учить азбуку.
Соня осталась, чтобы прибрать в классе. Она складывала в ящик грифельные доски, когда в амбар вошел Игнатий Филипович. Он был в тулупе, в шапке, и лицо его было сурово.
— Ты что здесь? — спросил он, и голос его прозвучал резче, чем обычно. — Ступай в дом, и чтобы я тебя на морозе не видел. Ночью, слышала, пожар был. Не к добру это.
Соня хотела спросить, что за пожар, но не посмела. Она быстро собралась, поклонилась учителю и вышла. На крыльце амбара она остановилась, глядя на багровое зарево, которое уже разгоралось вовсю. Ветер дул с юго-востока, и оттуда, со стороны станции, пахло гарью, хотя до нее было верст пять.
Она пошла к дому, но на полпути свернула к истопной, надеясь застать там Еремея. Старик был на месте — сидел на чурбане, курил (в истопной никого не было, и он нарушил запрет) и глядел на огонь.
— Дедушка Еремей, — сказала Соня, присаживаясь рядом, — а что это там горит?
— Станция, Сонечка, — ответил он, выпуская клуб дыма. — Почтовая станция, где смотритель живет. Видать, беда приключилась.
— А люди там есть?
— Есть. Смотритель, Андрей Петрович, да проезжий какой-то, говорят, барин. Слава Богу, живы оба, ускакать успели. Смотрителя к нам привезли, он сейчас в людской отогревается.
— А барин? — спросила Соня, и сердце ее почему-то забилось чаще.
— А барин, сказывают, дальше поехал. В метель, ночью, когда огонь еще полыхал. Куды-то спешил, видно, больно. Может, в наши края. Да кто ж его знает.
Соня замолчала, глядя на пламя в печи. Ей показалось, что этот огонь — не простой, что он связан с тем, далеким, который она видела на небе, и что оба они говорят о чем-то, чего она еще не понимает. Ей стало немного страшно, но в этом страхе было и что-то еще — ожидание, смутное, как утренний сон, когда просыпаешься и не можешь вспомнить, что же тебе снилось.
— Дедушка Еремей, — спросила она тихо, — а почему люди спешат? Вот этот барин, почему он в метель поехал? Ведь мог бы остаться, переждать?
Старик долго молчал, потом погладил ее по голове.
— А потому, Сонечка, что у каждого человека есть дело, от которого нельзя отложить. Иной спешит к больной матери, иной — к любимой, иной — к месту, где его ждут. Может, и у этого барина есть тот, кто ждет, кто без него пропадет. Вот он и спешит, через буран, через ночь, через страх. Потому что любовь, она, знаешь, сильнее метели.
Соня подумала о том, что ее никто не ждет, не спешит к ней через буран. И ей стало горько, но не так, как бывало раньше, когда она оставалась одна и думала, что никому на свете нет до нее дела. Теперь эта горечь была какой-то тихой, успокоенной, как догорающие угли, которые еще греют, но уже не жгут.
— А меня кто-нибудь ждет? — спросила она, и голос ее дрогнул.
Еремей посмотрел на нее, и глаза его, подслеповатые, старческие, вдруг стали влажными.
— Ждет, Сонечка, — сказал он твердо. — Господь ждет. А там, глядишь, и люди найдутся. Ты только верь.
Они помолчали. За окном истопной уже стемнело, и багровое зарево почти угасло, оставив после себя черное, тяжелое небо, на котором, одна за другой, загорались звезды.
День прошел как обычно. Соня помогала на кухне, носила воду, прибирала в горницах, которые ей доверяли. Вечером, когда в доме зажгли свечи, она прокралась в классную комнату, где сыновья Игнатия Филиповича занимались с гувернером, и села в углу, делая вид, что перебирает тряпки для уборки. На самом деле она слушала, как гувернер, немец, с трудом выговаривая русские слова, объяснял старшему, Николаю, географию. Соня смотрела на карту, висевшую на стене, и пыталась запомнить, где какие города, какие реки, какие моря. Ей казалось, что если она выучит всё, то сможет уйти куда-нибудь, где ее будут любить.
Поздно вечером, когда все уже разошлись, она вернулась в свою каморку, достала из-под подушки книгу и, засветив лампаду, начала читать. Рассказ был о девочке, которую звали Настя, и которая жила у чужих людей, как и она. Настя была сиротой, но потом нашелся добрый человек, который взял ее к себе и полюбил как родную. Соня читала и чувствовала, как слезы катятся по щекам, но не вытирала их — они были теплыми и какими-то очищающими. Она представила, что и для нее найдется такой человек, который придет, возьмет за руку и скажет: «Пойдем со мной, ты теперь моя». И они пойдут по заснеженной дороге, мимо лесов, мимо деревень, и ей будет не страшно, потому что он рядом.
Она закрыла книгу, погасила лампаду и долго лежала, глядя в темноту, где мерцали звезды за окном. Ей казалось, что звезды эти — как те свечи, которые зажигают в церкви, и что каждая звезда — это чья-то молитва, которая летит к Богу. И она прошептала свою молитву, ту, которую придумала сама, еще когда жила у Анисьи:
«Господи, сделай так, чтобы кто-нибудь меня полюбил. Не за то, что я полезная, не за то, что я тихая, а просто так, как любят дочку. Я буду стараться, я буду хорошей, только сделай, чтобы я не была одна».
Она не знала, что в эту самую минуту, за много верст от нее, сквозь метель, по занесенной дороге, мчалась кибитка, и в ней сидел человек, который ехал именно к ней, который уже купил ей платье и ленту, и книгу, и который, может быть, — она не смела даже подумать об этом — станет ей отцом. Она не знала, что этот человек тоже смотрит на звезды, пробивающиеся сквозь снежную пелену, и тоже шепчет молитву: «Господи, дай успеть».
Ветер выл за окном, и в этом вое слышалось что-то знакомое, от чего сердце сжималось и хотелось плакать. Соня натянула одеяло до самого носа и закрыла глаза. Сон пришел не сразу. Она лежала, прислушиваясь к звукам за стеной: на кухне еще гремели посудой, где-то скрипнула дверь, залаяла собака. Потом всё стихло, и она начала проваливаться в темноту, в тот мягкий, теплый мрак, где нет ни страха, ни одиночества, а есть только покой.
Ей показалось, что она уже спит, когда вдруг снаружи донесся какой-то звук — далекий, но явственный. Стук. Нет, не стук — скрип. Скрип полозьев по снегу. Сначала один, потом другой, и голоса — негромкие, но взволнованные. Кто-то приехал.
Соня не открыла глаз. Ей казалось, что это сон, продолжение того, утреннего, где она шла по полю к огню. Она ждала, что сейчас появится тот голос, который звал ее, и скажет что-то важное, то, что перевернет всю ее жизнь. Но голос молчал. Только собаки заливались на дворе, и чьи-то шаги заскрипели по крыльцу, и в доме открылась дверь, и послышался говор — барин, кажется, вышел встречать.
Соня повернулась на другой бок, и сон, наконец, взял ее. Ей приснилось, что она стоит на крыльце, а во двор въезжает кибитка, запряженная тройкой, вся в снегу, и из нее выходит человек — высокий, в шинели, с бобровым воротником. Он поднимает голову, и она видит его лицо — бледное, усталое, с легкой бородой, и глаза, серые, глубокие, смотрят прямо на нее. Он улыбается и протягивает руку.
— Здравствуй, Соня, — говорит он. — Я за тобой.
Она хочет спросить: «Кто вы?», но не может, потому что в горле застрял комок. А он берет ее на руки, укутывает в свой тулуп, и ей становится тепло, так тепло, как не было никогда.
— Я твой… — говорит он, но она не слышит конца, потому что в этот момент раздается громкий, настойчивый стук в дверь, и сон разлетается на куски.
Соня открывает глаза. В каморке темно, только из-под двери пробивается полоска света. На дворе собаки заливаются отчаянно, слышны голоса, топот, и чей-то голос — громкий, незнакомый — спрашивает:
— Здесь ли девочка? Сирота? Софья?
Она садится на постели, прижимая к груди одеяло. Сердце колотится где-то в горле, и она не может вздохнуть. Ей кажется, что сейчас откроется дверь, и войдет тот человек из сна, и скажет те самые слова, которые она ждала всю жизнь.
Но дверь не открывается. Голоса стихают, шаги удаляются, и снова наступает тишина, нарушаемая только лаем собак да скрипом снега под чьими-то торопливыми шагами.
Соня долго сидит в темноте, прислушиваясь. Ей хочется выбежать, посмотреть, кто приехал, но она боится. Боится, что там никого нет, что всё это ей показалось, приснилось, как и тот сон, где человек протягивал руку.
И она остается в постели, закутавшись в одеяло, и ждет. Чего — она сама не знает. Может быть, утра. А может быть, того, что случится завтра и переменит ее жизнь так, как она и представить не может.
А за окном, засыпая снегом следы кибитки, утихает ветер, и звезды, яркие, морозные, зажигаются одна за другой, обещая новый день — день, когда две судьбы, шедшие друг к другу сквозь годы, сквозь метели, сквозь огонь и тьму, наконец встретятся.
Конец пятой главы
** Внимание! **
Данное произведение является художественным вымыслом, основанным на реальных исторических событиях. Все персонажи, действующие в книге, а также их имена, фамилии и биографические детали, за исключением исторических личностей, упомянутых в общем контексте эпохи, являются полностью вымышленными. Любые совпадения с реально живущими или жившими людьми случайны.
Автор не ставит перед собой целью документально точное воспроизведение исторических фактов, хронологии или деталей событий. Изменения в историческом контексте, а также характеры и поступки вымышленных героев продиктованы художественным замыслом. Произведение не преследует цели оскорбить чувства или умалить достоинство кого-либо из реальных участников описанных событий, а также их потомков.
Свидетельство о публикации №226032802156