Топи и омуты Тамбовские

О имени и о сущности

Всякая земля имеет своё лицо, но есть земли, чьё лицо скрыто под тиной, под зыбкой гладью болотных окон, под тем маслянистым блеском, что заманивает путника обещанием прохлады, а после держит за ноги мёртвой хваткой. Тамбовская земля — из таких. Ещё не ступив на неё, слышишь её имя, и в горле встаёт что-то тягучее, илистое: Там-бов. Старые люди, те, что ещё помнят язык ушедшей мордвы, шепчут: «тонбо» — омут, «тамбака» — топкий берег. Так сама река, которой ныне нет, назвала эту сторону. И когда воеводы московские, люди деловитые и сухие, искали место для крепости, им указали на речку Тонбов, омутную речку. Но, видно, испугались её глубины, отвели глаза, отступили подальше к суходолу, а имя всё равно прилипло, как болотная ряска. И теперь, когда произносишь «Тамбов», чудится, что говоришь не о городе, а о самом омуте — тёмном, бездонном, куда уходят века.
Я приехал сюда в сумерки, и поезд, отдышавшись на станции, ушёл дальше, а меня выплюнул на привокзальную площадь, где фонари ещё не зажглись и люди скользили тенями. Мне было нужно не в город, а за город, в те места, где болота говорят. И я пошёл пешком, потому что так велит обычай: кто хочет услышать землю, должен ступать по ней тихо и без спешки.

Духи Ясперова холма

Вскоре город остался позади. Асфальт кончился, и ноги мои увязли в мягкой, прелой земле лесной дороги. Лес стоял чёрный, безлунный, и только кое-где между стволов отсвечивала вода — стоячая, древняя, пахнущая гнилью и чем-то ещё, отчего хотелось дышать реже, мельче. И тут меня нагнал старик. Он вышел из темноты так неслышно, словно его родила сама ночь, и пошёл рядом, опираясь на суковатую палку. Лица его я не видел, только слышал дыхание — хриплое, неспешное.
— К Ясперову холму идёшь? — спросил он, и голос его был как скрип мокрого дерева.
— К холму, — ответил я, хотя сам ещё не знал, куда иду.
— Ну иди, иди. Только помни: там живые не ночуют. Там Яспер живёт. Колдун. Тысячу лет прожил, а может, и больше. Он ещё до мордвы тут был, а мордва его уже за старшего почитала. Со Змеей они жили, с большой Змеей. Она ему женой была, а может, и сестрой — кто разберёт в их племени. Люди к ним ходили: Яспер травами лечил, Змея заговаривала. А как пришли наши, с топорами да с крестами, Яспер на холм поднялся, обернулся молодцем, Змея — красной девицей, и ушли в землю. И с той поры каждую ночь они по стенам ходят. Часовые видели. И те, кто ночует на холме, видят.
Старик замолчал. Я обернулся — его не было. Только ветер прошёлся по верхушкам сосен, и мне почудилось, что где-то впереди, в глубине леса, тихо звякнула кольчуга. Или не кольчуга, а змеиная чешуя.
Холм оказался невысок, но крут. Я поднялся на него и сел на влажную землю. Подо мной что-то жило, дышало, перекатывалось. Мне казалось, что если приложить ухо к земле, можно услышать два сердца: одно горячее, человечье, другое — холодное, длинное, извивающееся. Я не приложил. Я сидел и смотрел, как из болотной низины поднимается туман. Он был не белый, а серый, плотный, и в нём, мне чудилось, бродили тени — не наши, не здешние, древние, как сами эти топи. А под утро, когда небо едва забелело, я увидел их. Сначала на краю холма показалась фигура юноши в простой рубахе, с луком за спиной. Он стоял неподвижно и смотрел на восток, где за лесом начиналась равнина. Потом из тумана выступила девица, длинная, гибкая, в белом платье, и положила голову ему на плечо. Они не двигались, не говорили. И было в их неподвижности столько тоски, что мне захотелось закричать, но язык отнялся. А когда взошло солнце, их не стало. Исчезли, как не бывало. Только на том месте, где стояла девица, блестела на траве змеиная кожа — тонкая, как пергамент.

Слёзы рек

Я спустился с холма и пошёл к реке. Там, где Цна делает изгиб, старики называют место «Урлапов лог». Здесь, по слову древних сказаний, жил мордвин Урлап с женой-ведуньей и дочерью красавицей Цной. Девушка научилась от матери тайному знанию, умела заговаривать кровь и вытягивать хворь из костей. И была она светла, как вода на утренней заре. Но пришла беда: с востока двинулась орда, и вел её жестокий царь. Царь пообещал злато и серебро тому, кто проведет его войско через топи и чащобы, где ни одна чужая нога не ступала. И нашелся такой — охотник Сампор, муж Цны. Он польстился на посулы и стал водителем врагов. Цна узнала об измене ночью. Она вышла на берег, села на камень и заплакала. И слёзы её, горячие, солёные, потекли по земле, размывая её, углубляя русло, и вот уже не слёзы это были, а целая река, и стояла над ней сама Цна — уже не женщина, а вода, и плакала вода, и стонала, и билась о корни. С тех пор река эта называется Цной, и она горька на вкус в тех местах, где подходят к ней подземные ключи измены. А Сампора люди прокляли, и бродит он до сих пор по болотам, не человек и не дух, и никто не подаст ему милостыни.
Я стоял на берегу и смотрел в тёмную воду. Она текла медленно, как будто несла в себе тяжёлую ношу. На мгновение мне показалось, что в глубине, под ряской, мелькнуло лицо — прекрасное и страдальческое, с открытыми глазами, из которых всё ещё текли слёзы, растворяясь в общем течении. Я перекрестился, сам не зная зачем. И вода сомкнулась.
А неподалёку есть речка Кёрша. Про неё рассказывают иначе, но суть та же — плач. Жила-была купеческая дочь Кёршанка, и полюбила она парня из бедной семьи. Отец воспротивился, запер дочь в тереме, велел готовиться к свадьбе с нелюбимым. И Кёршанка плакала день и ночь, так сильно, что слёзы пробили дубовый пол, сочились сквозь камни фундамента, текли по двору, по улице, пока не превратились в ручей, а ручей — в реку. И когда отец пришёл утром к дочери, он не нашёл её, а нашёл только тихую воду, что уходила вдаль, к лесу, туда, где ждал её бедный жених. Говорят, по ночам у реки слышен тихий плач, и если прислушаться, можно разобрать слова: «Не хочу за старого, хочу за милого». И рыбаки стараются не задерживаться на Кёрше после заката.

Кузьмино-Гать — путь войны

Эти топи помнят не только слёзы, но и железо, и кровь. Место, которое зовётся Кузьмино-Гатью, — это брод через болото, через топь, где сама земля расступалась, чтобы пропустить войско. Здесь, в стародавние времена, стоял Мамай со своей ордой, поджидая литовских союзников, чтобы идти на Москву. Здесь, по преданию, прошли его всадники — тысячи копыт, и каждая нога вязла в чёрной жиже, и каждое копыто вырывало комья с корнями древних трав. А после, через много лет, по этой же гати тянулись обозы, шли монахи, бежали разбойники.
Я нашёл Кузьмино-Гать уже к вечеру. Это была не дорога, а узкая полоса твёрдой земли между двумя безднами: слева и справа простиралось болото, поросшее редким сосняком, и вода под соснами была чёрная, как дёготь. В иле торчали дубовые сваи — остатки древних мостов, срубленных ещё до татар. Я ступил на гать, и мне показалось, что под ногами у меня не земля, а спина живого существа, которое дышит и помнит. Помнит всё: и конское ржание, и звон сабель, и тяжкий хрип раненых, которых бросали в трясину, чтобы не обременяли обоз. Говорят, что в полнолуние здесь можно увидеть огоньки — это души погибших ищут свой путь. А может, это просто болотный газ, но я не стал дожидаться полнолуния. Я прошёл гать до конца и обернулся. Позади, над болотом, стояла тишина такая, что звенело в ушах. И вдруг из этой тишины родился звук — глухой, металлический, похожий на удар копья о щит. Один раз, и всё. Я не побежал, но ускорил шаг, и долго ещё мне казалось, что за спиной кто-то идёт, хлюпая сапогами по мокрой траве.

Гиблые места: Семиовражье и цементное дно

На Тамбовщине есть места, куда даже зверь не заходит. Одно из них — Семиовражье. Местные называют его «урочищем», и в этом слове слышится что-то древнее, судебное. Семь оврагов сходятся в одну лощину, и в ней, говорят, воздух становится тяжёлым, как вода. Охотники находили там мёртвых собак, лисиц, зайцев — звери уходили в овраг и не возвращались, падали и засыпали навеки. Пропадали и люди. Учёные мужи потом объясняли: из трещин в земле выходит газ, без цвета, без запаха, и скапливается на дне оврага, вытесняя воздух. Человек спускается туда, делает несколько шагов, и дыхание его пресекается, он падает и больше не встаёт. А над оврагом по-прежнему поют птицы, и солнце светит, и не видно, что там, внизу, лежат кости. Я не пошёл в Семиовражье. Мне хватило стоять на краю и смотреть, как туман, даже днём не рассеивающийся, колышется над оврагами, словно кто-то ворочается во сне. И пахло оттуда не гнилью, не болотом, а чем-то аптечным, больничным — так пахнет хлороформ в операционной, когда больного погружают в небытие.
Но есть место и страшнее. Покровский карьер. Когда-то здесь добывали песок, потом налилась вода, и получилось озеро — красивое, чистое, с обрывистыми берегами. Купались в нём, рыбу ловили. А потом водолазы опустились на дно и нашли там… Их было много. Двадцать семь. У некоторых ноги были залиты цементом, у других к рукам привязаны тяжёлые камни, у третьих — просто связаны проволокой. Они лежали в холодной глубине, и вода сохранила их в том виде, в каком они упали туда много лет назад, в лихие девяностые. Карьер стал братской могилой, куда свозили тех, кому не нашлось места на погосте. Теперь озеро обнесли забором, поставили охранников, но по ночам, говорят, из воды доносится глухой стук — это тела, размякшие, разбухшие, бьются о стенки, когда поднимается донный течение. Или не тела, а руки тех, кто пытается вырваться из цементных башмаков. Я не пошёл и туда. Я постоял на шоссе, глядя в ту сторону, где за лесом должен быть карьер, и меня пробрал озноб, хотя был июль и воздух стоял душный, как в бане.

Озеро колоколов

Среди Пригородного леса есть озеро. Оно круглое, как чаша, и берега его ровные, словно очерчены циркулем. Учёные говорят — метеорит упал, воронку оставил, потом вода налилась. А старики говорят иное: здесь стояла церковь, и стояла она на семи дубовых сваях посреди болота, чтобы ближе к Богу и дальше от людской суеты. Но пришло время, когда вера оскудела, грехи умножились, и земля разверзлась, и церковь ушла под воду вместе с колокольней, вместе с иконами, вместе со священником, который служил в ней последнюю литургию. И с тех пор, когда на озере тихо и гладко, из глубины доносится звон — тихий, печальный, словно колокола бьют за упокой. Некоторые слышат его в полдень, некоторые в полночь, но все, кто слышал, говорят одно: звон этот не похож на церковный, в нём нет торжества, а есть только скорбь.
Я пришёл к озеру на закате. Оно лежало передо мной чёрное, зеркальное, и небо в нём отражалось так чётко, что казалось: можно шагнуть в воду и уйти вверх, в обратную бесконечность. Я сел на берегу и стал ждать. Минуты тянулись, и я потерял им счёт. Вдруг мне показалось, что прошло не пять минут, а полчаса, а то и час. Часы мои стояли. Я взглянул на небо — звёзды уже высыпали, хотя, казалось, только что был закат. И тогда я услышал звон. Он шёл из-под воды, глухой, далёкий, и в нём угадывалась мелодия — не та, что поют в храмах, а какая-то другая, древняя, знакомая и забытая. Я встал на колени, припал ухом к влажной земле, и звон стал громче, но вдруг оборвался. И в тот же миг из озера, из самой его середины, поднялся столб тумана, и в тумане мне привиделась маковка, и крест на ней, и чья-то рука, тянущаяся к этому кресту из чёрной воды. Или не рука, а корень. Я не стал разбираться. Я встал и пошёл прочь, и долго ещё в спину мне смотрела чёрная вода, и казалось, что она вот-вот хлынет, нагонит и сомкнётся надо мной.

Тот, кто голосует на трассе

Но есть на Тамбовщине топь не водяная, а временная — та, что затягивает живых людей, превращая их в рассказы, в слухи, в придорожный камень. Я возвращался в город поздней ночью. Дорога была пуста, только изредка проносились фуры, освещая фарами мокрый асфальт и чёрные стволы придорожных берёз. На участке у села Иловай-Дмитриевское я сбавил ход, потому что впереди, на обочине, стоял человек. Молодой парень, в джинсах, в штормовке, с рюкзаком за спиной. Он поднял руку, голосовал. Я остановился.
— В Тамбов? — спросил я, опуская стекло.
Он не ответил. Он нагнулся к окну, и я увидел его лицо — бледное, почти белое, с огромными глазами, в которых не было ни зрачков, ни света. И я вспомнил всё, что слышал об этом месте. В семидесятых годах здесь сбили молодого парня, он возвращался из армии или из командировки, и с тех пор каждую ночь, ровно в двадцать три часа, он выходит на трассу и голосует. Его берут в машину, он молчит, а потом исчезает, и только мокрое пятно остаётся на сиденье.
Я не стал открывать дверь. Я нажал на газ, и машина рванула вперёд, а в зеркале заднего вида я видел, как парень всё так же стоит на обочине, и рука его поднята, и губы шевелятся беззвучно. Или он просит довезти, или просит помянуть, или просто повторяет своё имя — то, которое носил при жизни, но которое никто уже не помнит. Я ехал и думал: вот она, земля Тамбовская. В ней всё смешалось — язычество и христианство, мордовские колдуны и московские воеводы, болотный газ и цементные башмаки. И все они, ушедшие, не уходят до конца. Они остаются в омутах, в топях, в придорожных туманах, и каждый, кто проходит здесь ночью, рискует встретить их, услышать, а потом и самому стать частью этого чёрного, тягучего, бездонного сказания.

Эпилог

Я уехал на рассвете. Поезд уносил меня в сторону Москвы, и за окном тянулись равнины, перелески, редкие деревни. Но мне всё чудилось, что где-то позади осталась земля, которая дышит иначе, чем другие земли, — тяжело, медленно, как человек, который вот-вот заснёт и уже не проснётся. И я вспомнил слова старика, встреченного мной в первую ночь: «Не ходи ты туда, родимый. Там топи. А в топях души живут. Им выхода нет, а тебе есть». Я вышел. Но знаю, что если когда-нибудь снова окажусь на Тамбовщине и пойду пешком в ночь, меня встретят те же тени, тот же звон из-под воды, тот же беззвучный голосующий на трассе. И, может быть, в следующий раз я не уеду.

1896 — 2026
По тамбовским преданиям


Рецензии