Селезни
И рыли они землю. Рыли глубоко, потому что только так можно было спастись. Поднялись над полем валы — Татарские валы, как назвали их потом. Земляные горбы, на которых век за веком зрела рожь, но под рожью — всё те же кости. Свои и чужие. И построили Красный городок. А при нём — слободу. Солдатскую слободу. Тогда же дали имя и реке, что текла здесь, — Челновая. От слова «чёлн». Значит, ходили по ней лодки. Вёсла плескали. Может быть, пели песни. Но какие песни могли петь солдаты, у которых каждый день мог стать последним? Наверное, злые песни. Или плачи.
А потом, когда ушли татарские набеги, как уходят ночные кошмары с первыми петухами, — тогда и появилось нынешнее имя. Селезни. Почему? Да потому что вода ушла, река обмелела, зато в заводях остались утки. Жирные, ленивые селезни. Плещутся, крякают, ни о чём не думают. А люди смотрели на них и говорили: «Вот и мы так же. Плещемся в своей тине и не помним, чья кровь здесь пролита».
И назвали себя по-птичьему. Чтобы легче было забыть. Чтобы не выть по ночам, вспоминая, как отец, и дед, и прадед стояли на валу с пищалью, глядя в чёрную степь.
О, какая странная жизнь текла в этом селе! Долго, очень долго — почти до самого великого перелома, до семнадцатого года — помнили солдатскую свою породу. И делилось село на четыре сотни. Не на концы, не на порядки, а именно на сотни. Как в войске. Каждая сотня превратилась в улицу. И на каждой улице жили свои. Своя кровь, своя фамилия, своя гордость и своя тайна. Вот улица «Карельщиня» — там Карелины. Вот «Леонщина» — там Леоновы. А чуть поодаль — Лозеевы, Черемисины. И не переступали они незримой черты, разве что по великому празднику или на свадьбу. Что это было? Родовой закон, древнее табу, доставшееся от тех времён, когда каждый род отвечал за свой участок вала и за свою пищаль? Или просто упрямая русская привычка сидеть на своей печи, не высовываясь? Не знаю. Но знаю другое: когда приходила беда — а беда приходила часто, то в виде холера-барыня, то в виде пожара, то в виде лихого человека, — сотни забывали распри. Шли плечом к плечу. Как те солдаты, триста лет назад.
А между тем время шло. И старые фамилии обрастали мясом, и кровью, и потом. Рождались мальчишки с цепкими пальцами и светлыми глазами. Умирали старики, унося в могилу названия сотен, которые уже никто не помнил, но которые всё ещё жили в пересудах баб на завалинках. О, русская жизнь! Ты похожа на тёмный, мутный омут. Сверху — тина и ряска, а на дне — холодные ключи, бьющие из самого сердца земли.
Посреди села, на невысоком пригорке, стоял храм. Сначала деревянный — простой, тёплый, как изба. Потом, в 1840 году, купец Гнусов и помещик Субочев скинулись на камень. Выросла каменная церковь, с крепкими стенами, с узкими окнами-бойницами. И снова показалось: вот он, Божий дом, вот она, твердыня. Но какая твердыня устоит, когда господь захочет испытать людей? К началу века двадцатого приход стал огромным. Людей — как песка. И не вмещала их старая церковь. И задумали новую. Говорят, двенадцать братьев строили её. Двенадцать лет строили. Камень за камнем, кирпич за кирпичом. И вот он встал — величественный, белый, с синими куполами, как видение из иного, праведного мира.
Освятили его 6 ноября 1911 года. Богоявленский храм. Пели певчие, плакали старухи, звонили колокола так, что слышно было, наверное, в самой Тамбове. А в толпе стоял юродивый. Яша Селезневский. Грязный, босой, с безумными глазами. И бормотал что-то. И пальцем грозил в небо. А потом сказал: «Приведут в попы брата Андрея, большого, седого». И привели. Священник Андрей Илларионович Нечаев. Большой, седой, с тяжёлыми руками, которые умели и крестить, и держать мертвецов. Потому что когда в 1892 году пришла холера — чёрная гостья, в синем платке, — он не боялся. Заходил в избы, где уже пахло смертью, и сам причащал, сам отпевал, сам укладывал в гробы. И не заразился. Чудо? А может, просто вера была такая — железная, как тот самый Татарский вал.
Но пришли другие времена. Тридцать седьмой год. Осень. Листья летели жёлтые, и пахло гарью. Ночью пришли люди в кожанках. Стук в дверь. «Выходи, поп». И повезли. А вместе с ним — весь клир. А через несколько недель — расстрел. Шестидесятилетний отец Пётр Демидович Малов упал в холодный овраг, под дождь. И кровь его смешалась с землёй, той самой, что помнила татарскую конницу. Храм не закрыли. Зачем? Пусть стоит. Но в 1943 году, когда шла война и каждое зерно было на вес золота, в церковь въехали... зерно. Мешки, амбары, мышиный писк. А потом — пожар. Огонь лизал иконы, грыз фрески, выл в куполах. И когда он затих, от былой красоты остались только чёрные стены, как обглоданный скелет.
И тридцать лет, и сорок лет стоял этот скелет. Глядел на село пустыми глазницами окон. И люди ходили мимо, крестились украдкой, а некоторые — плевали. Потому что боялись.
Но есть на свете сила, которая сильнее страха. Или это та же самая сила, только повёрнутая другой стороной? Не знаю. В 1988 году, когда страна ещё дышала последними вздохами той, другой, великой эпохи, храм вернули. Одной из первых в области. И вдруг, откуда ни возьмись, нашлись люди. Старухи в платочках, мужики с мозолистыми руками, какие-то юные ребята с горящими глазами. Они сгребали мусор, скребли стены, выносили кирпичи. Работали молча. Иногда плакали. И храм ожил. Не сразу, не вдруг — как человек после долгой, тяжёлой болезни. Сначала едва теплилась свечка. Потом зазвучал голос дьячка. Потом — хор. И снова полилась служба, таинственная, древняя, пахнущая ладаном и воском.
А рядом с храмом, на взгорке, выросли новые здания. Школа. Дом культуры. Фельдшерский пункт. Жизнь продолжалась. И даже, кажется, стала легче. Но ночью, когда стихают тракторы и затихают голоса в Доме культуры, село погружается в странную, насторожённую тишину. И тогда можно услышать, как шуршит что-то в земле.
Это шуршат древние курганы. Селезнёвские курганы. Там, за околицей. Они лежат, как спящие звери, и хранят в себе кости ещё более древних людей — тех, кто жил здесь задолго до солдат, до татар, до самого крещения Руси. И нет им имени. И нет у них храма. Только ветер гуляет над ними, да звёзды смотрят с высоты. И тогда понимаешь: село Селезни — это не просто дома, не просто улицы Карельщиня и Леонщина. Это — узел. Узел, которым русская земля завязала сама себя, чтобы не рассыпаться. Здесь каждый ком земли пропитан потом, кровью и молитвой. И сколько бы ни строили новых колледжей, сколько бы ни называли посёлки в честь совхозов — вот оно, подлинное. Вот оно, вечное. А по утрам на реку Челновую слетаются утки. Селезни. Плещутся, крякают. И не знают ничего. И слава Богу, что не знают.
Свидетельство о публикации №226032901304