Декабрист - молитва. Глава 6
В тот вечер, когда над Невой сгустился туман, а фонари на набережной зажглись раньше обычного, дом тайного советника Дмитрия Петровича Горленко на Английской набережной светился окнами, как ковчег в ночном море. Снаружи, за двойными рамами, клубилась морозная мгла, лед на реке потрескивал и вздыхал, сжимаемый течением, и редкие прохожие кутались в воротники, торопясь мимо тяжелых, гранитных особняков, где за толстыми стенами текло иное, неведомое им бытие. Внутри же, в просторной гостиной с лепным потолком и камином, сложенным из карельской березы, было тепло, сухо и торжественно. Свечи в хрустальных канделябрах горели ровно, не мигая, и их свет, отражаясь в зеркалах, умножал пространство до бесконечности, создавая иллюзию, что зал этот не имеет конца, что он простирается куда-то вглубь, в иные измерения, где время течет иначе.
Дмитрий Петрович Горленко, хозяин дома, был человеком, каких в Петербурге насчитывалось, быть может, десятка два — не больше. Старого дворянского рода, небогатый, но с весом при дворе, он принадлежал к той породе русских служилых людей, для которых понятия «честь», «долг» и «отечество» были не пустыми звуками, а основой бытия. Ему было под пятьдесят, но выглядел он моложе: сухощавый, подтянутый, с сединой на висках и острым, проницательным взглядом из-под густых бровей. Дома он носил темный сюртук без всяких украшений, но на службу — а служил он в Сенате, в департаменте законов, — являлся в мундире, при орденах, и знали его как человека неподкупного, хотя и сурового. Крепостное право он, как многие его сословия и возраста, считал установлением, данным свыше, но при этом, к удивлению соседей, в своем имении не разорял крестьян оброками и, поговаривали, даже школу там открыл, выписав учителя из Москвы. Впрочем, этим его либерализм, по мнению передовых людей, и ограничивался.
В тот вечер Горленко был в хорошем расположении духа. В Сенате удалось отстоять важное дело, связанное с незаконными отчуждениями земель в Малороссии; он был доволен собой и, что случалось редко, позволил себе после обеда выпить лишнюю рюмку венгерского. Теперь он сидел в своем кабинете, придвинув кресло к камину, и перелистывал свежий номер «Сына Отечества», изредка поглядывая на дверь, за которой в большой гостиной собиралась молодежь.
— Что за люди нынче пошли, — бормотал он себе под нос, отхлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике. — Говорят, говорят, а дела не делают. Рылеев этот, Муравьев... Впрочем, — он усмехнулся в усы, — молодость, горячность. Было и с нами такое. Под Парижем, помнится, тоже вольнодумствовали, а потом в строй, под ружье, и — марш. Отольется, образуется.
Он не знал, и не мог знать, что в соседней комнате, куда он сам, по доброте душевной, позволил собираться своему племяннику, молодому прапорщику, и его друзьям, — в этой самой комнате, под светом тех же свечей, у того же камина, решались судьбы не его земельных тяжб, а целой империи.
В большой гостиной, куда из кабинета вела двойная дверь, было шумно, хотя шум этот, для непосвященного уха, казался обычным для собрания молодых людей, увлеченных политикой и литературой. Говорили вполголоса, но с жаром, жестикулировали, ходили из угла в угол, и только прислуга, скользящая с подносами, да сам хозяин, погруженный в свои мысли, не замечали, что в этой горячности, в этом движении есть что-то лихорадочное, почти болезненное.
У камина, положив ногу на ногу, сидел Никита Михайлович Муравьев. Он был спокоен, как всегда, и даже в оживленном споре сохранял ту невозмутимость, которая отличала его от более пылких товарищей. Лицо его, правильное, с высоким лбом и внимательными глазами, выражало сосредоточенность человека, привыкшего взвешивать каждое слово. Он недавно вернулся из Москвы, где встречался с родными, и в Петербург приехал с готовыми планами — не столько боевыми, сколько конституционными. Главное, полагал он, дать России законы, а уж потом, на их основании, строить новое здание. Но время, как он чувствовал, уходило, и его аккуратные, выверенные проекты начинали казаться ему самому слишком медленными для той лихорадки, которая охватила столицу.
Рядом с ним, на диване, сидел Сергей Петрович Трубецкой - "диктатор". Он был старше многих, и в его сдержанности, в его немногословности чувствовалась тяжесть ответственности, которую он уже нес, хотя еще не осознал всей ее полноты. Ему предстояло стать диктатором восстания — слово, которое он произносил про себя с замиранием сердца, но никогда не высказывал вслух. Он говорил мало, больше слушал, и только иногда, когда спор заходил слишком далеко, вставлял короткую, весомую фразу, которая, подобно камню, брошенному в воду, разгоняла круги до самых краев.
Евгений Петрович Оболенский, напротив, был весь движение, весь порыв. Молодой, с открытым, благородным лицом, он метался по комнате, то садясь на подлокотник кресла, то вскакивая, то приближаясь к карте, разложенной на столе, то отходя к окну, за которым сгущалась тьма. Он говорил горячо, сбивчиво, и в его словах слышалась та искренняя, почти детская вера в то, что стоит только захотеть — и все изменится к лучшему.
Кондратий Федорович Рылеев стоял у камина, опершись рукой о мраморную доску, и лицо его, освещенное снизу пламенем, казалось высеченным из темного металла — жесткое, вдохновенное, с горящими глазами. Он был душою этого собрания, его совестью и его голосом. Когда он говорил, все замолкали, даже Муравьев откладывал в сторону свои бумаги и слушал. Рылеев не убеждал — он зажигал. Слова его были не доводами рассудка, а ударами сердца, и били они прямо в цель, минуя все преграды сомнения и страха.
В углу, у двери, стоял Петр Григорьевич Каховский. Он не участвовал в споре, не жестикулировал, не перебивал. Он стоял, прислонившись к косяку, сложив руки на груди, и смотрел в одну точку — туда, где, должно быть, видел не эту гостиную, не этих людей, а что-то свое, далекое и страшное. Лицо его, бледное, с резкими чертами, было неподвижно, и только иногда, когда кто-нибудь произносил слово «царь» или «тиран», на скулах его вздувались желваки. Он пришел сюда с решением, которое вынашивал давно, и теперь ждал только часа.
Александр Бельский, наш главный герой, сидел в кресле у окна, в тени, так что лица его не было видно, только мундир поблескивал в полумраке да орден Святой Анны на груди. Он слушал, но не так, как другие. Он впитывал слова, пропускал их сквозь себя, и в душе его, как в тихой заводи, куда бросили камень, расходились круги — один за другим, шире, глубже, пока не достигали той самой глубины, где таилось то, что он называл своей совестью.
— Господа, — говорил Рылеев, и голос его звучал глухо, но отчетливо, — мы не можем больше ждать. Каждый день промедления — это сотни новых жертв, тысячи новых унижений. Что мы, дворяне, что мы, офицеры, если, видя неправду, прячемся за словами? Наши крестьяне, наша Россия, наша мать — она задыхается! А мы? Мы собираемся, спорим, пишем проекты, а время идет, и Николай Павлович, чего доброго, завтра же примет присягу, и тогда — все, конец. Или мы, или они.
— Но кровь, Кондратий Федорович, — возразил Муравьев, и в голосе его прозвучала та спокойная, ледяная нотка, которая всегда появлялась, когда речь заходила о решительных действиях. — Мы не можем начать с крови. Если мы прольем ее первой, что останется от наших идеалов? Мы хотим законной свободы, а не бунта. Конституция, Учредительное собрание — вот наше оружие.
— Конституция! — Рылеев горько усмехнулся. — Никита Михайлович, вы умнейший человек, но неужели вы думаете, что император, любой император, добровольно подпишет конституцию? Екатерина задумывала — и не подписала, Александр обещал — и забыл. Их не переубедить словами. Их можно только...
— Только что? — спросил Трубецкой, и голос его прозвучал как удар хлыста.
Рылеев посмотрел на него, и в этом взгляде было все: и решимость, и отчаяние, и та страшная, нечеловеческая правда, которую он носил в себе.
— Только силой, — сказал он тихо. — Только оружием. Только площадью.
В комнате повисла тишина. Было слышно, как потрескивают дрова в камине, как где-то на улице скрипят полозья, как ветер гудит в трубе. Оболенский перестал метаться, сел на край стула, сжав руки в замок. Каховский, до сих пор неподвижный, шевельнулся, и в глазах его что-то вспыхнуло.
— Говорите, — сказал он, и голос его прозвучал глухо, как из могилы.
— План, — начал Трубецкой, вставая и подходя к столу, где была разложена карта Петербурга. — План таков. Четырнадцатого декабря, в день присяги, мы выводим войска на Сенатскую площадь. Московский полк ведет Бестужев, Гренадерский — Булатов, Финляндский — я, если удастся, или кто из наших. Там мы строим каре и требуем от Сената обнародования нашего манифеста. Если войска верные присягнут, мы...
— Они присягнут, — перебил Рылеев. — Мы не оставим им выбора.
— Если нет, — продолжал Трубецкой, не повышая голоса, — мы будем вынуждены... применить силу.
— Картечь? — спросил Муравьев, и бровь его дрогнула.
— Картечь, — твердо сказал Трубецкой. — Или мы, или они.
Снова тишина. Каховский сделал шаг вперед, и все повернулись к нему.
— Есть еще одно дело, — сказал он, и голос его был ровен, как лезвие. — Дело, которое не терпит отлагательства.
Он посмотрел на Бельского. Тот сидел в тени, не шевелясь, но чувствовал, как этот взгляд впивается в него, как коготь.
— В списке, — продолжал Каховский, — есть имена тех, кто должен быть устранен в первую очередь. Те, кто, если останутся живы, поднимут против нас всю полицию, всю армию. Имена, господа, я называть не буду, вы их знаете. Но исполнители нужны. И один из них, — он сделал паузу, — один из них должен действовать здесь, в этом доме.
Александр поднял голову. Свет камина упал на его лицо, бледное, с резкими тенями под глазами. Он все понял прежде, чем Каховский договорил.
— Горленко, — сказал Рылеев, не глядя на Бельского. — Дмитрий Петрович. Он — правая рука тех, кто душит любую свободу. Его проекты законов — это цепи для крестьянства. Он... он должен быть устранен.
— Я знаю, — сказал Александр, и голос его прозвучал чужим, далеким.
— Ты знаешь его дом, — продолжал Рылеев, теперь обращаясь прямо к нему. — Ты бываешь здесь. Ты — свой для них. Никто не заподозрит. У тебя будет возможность.
Александр молчал. В груди его, там, где должно было биться сердце, образовалась пустота — черная, ледяная, как прорубь. Он слышал слова, понимал их смысл, но они не доходили до него, они скользили по поверхности, не проникая внутрь.
— Бельский! — окликнул его Оболенский. — Ты слышишь?
— Слышу, — ответил он. — Я все слышу.
— Так что ты скажешь? — спросил Трубецкой.
Александр поднял глаза. Взгляд его встретился с взглядом Каховского — мрачным, понимающим, братским почти. И в этом взгляде он прочитал то, что не мог выразить словами: «Я тоже прошел через это. Я тоже выбрал. Выбирай и ты».
— Я сделаю, — сказал он, и голос его не дрогнул. — Что должно быть сделано.
Рылеев кивнул, и лицо его, до этого жесткое, смягчилось.
— Мы знали, что ты не отступишь, — сказал он. — Ты наш, Бельский. До конца.
— До конца, — повторил Александр, и слово это, как железо, вошло в его сердце.
Разговор перешел на детали: кто какие полки выводит, как передавать приказы, где собираться в ночь перед выступлением. Назывались имена, даты, улицы. Говорили быстро, отрывисто, как на войне, когда каждая минута на счету. Оболенский записывал что-то в книжечку, Муравьев сверялся с картой, Трубецкой отдавал распоряжения коротко, не терпящим возражения тоном. Каховский отошел к окну и стоял, глядя на Неву, где в тумане мерцали редкие огни.
Александр слушал вполуха. Мысли его были далеко — и в то же время здесь, в этой комнате, в этом доме, где, за двойными дверями, в своем кабинете сидел человек, которого он только что приговорил. Человек, который ни в чем перед ним не был виновен, кроме того, что служил своей стране и своей совести так, как понимал. Человек, чья дочь... Он зажмурился, с силой, до боли, чтобы отогнать образ. Но образ не уходил. Он стоял перед ним, светлый, в платье цвета слоновой кости, с глазами, которые смотрели прямо в душу.
— Господа, — сказал он, поднимаясь, — простите. Голова что-то разболелась. Я на минуту, в соседнюю комнату, воздуху.
— Ступай, — сказал Трубецкой, не глядя. — Только недолго. Еще не всё обсудили.
Александр вышел в малую гостиную, ту, что примыкала к кабинету хозяина. Здесь было темно, только лампада теплилась перед образом в углу, да из-за двери пробивалась полоска света. Он прошел к окну, распахнул его — морозный воздух ударил в лицо, обжег легкие, и он жадно, глубоко вдохнул, стараясь унять дрожь.
«Что я делаю? — думал он, глядя в черное небо, где, сквозь туман, едва угадывались звезды. — Что я делаю, Господи?»
Он знал, что Горленко — не святой. Знал, что его законы действительно жестоки к крестьянам, что он, быть может, заслуживает суда и даже наказания. Но убийство? Тайное, подлое, из-за угла? И кем? Человеком, который сидит за одним столом с его дочерью, который смотрит в ее глаза и видит в них... что? Он не мог, не хотел думать о том, что видел.
«Но я видел, — сказал он себе. — Я видел, как она смотрит на меня. И что я ей скажу? Через неделю? Через месяц? Когда она узнает, что ее отец убит, и убит мной?»
Он сжал руками подоконник, и старый дуб затрещал под его пальцами. В голове его боролись два голоса. Один говорил: «Ты поклялся. Ты дал слово. Россия ждет. Если ты отступишь сейчас, ты предашь всех: и Рылеева, и Муравьева, и тех, кто поверил в тебя. Ты будешь трусом». Другой голос, тихий, почти неслышный, нашептывал: «А если ты сделаешь это, ты убьешь не только старика. Ты убьешь в себе то, что чисто. Ты убьешь любовь. Ты убьешь себя».
Он не знал, какой из них прав. Он не знал, есть ли правда вообще в этом мире, где одно добро сталкивается с другим, где идеалы требуют крови, а любовь оказывается предательством. Он стоял у окна, дыша морозным воздухом, и чувствовал, как время уходит, как песок сквозь пальцы, и он ничего не может с этим сделать.
— Александр Николаевич?
Он обернулся. В дверях стояла Лиза.
Она была в домашнем платье, темно-зеленом, с кружевным воротником, и в руках держала свечу. Свет падал на ее лицо, делая его неземным, почти призрачным. Она смотрела на него с тревогой, и в глазах ее, темных, глубоких, он прочитал тот самый вопрос, который мучил его самого: «Что с тобой?»
— Вы больны? — спросила она тихо. — Я видела, вы вышли, и лицо у вас было...
— Нет, — ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Нет, я... просто устал. Споры, разговоры. Вам не о чем беспокоиться.
Она не поверила. Он видел это по тому, как она чуть наклонила голову, как пальцы ее сжали подсвечник.
— Вы что-то скрываете, — сказала она, и это было не вопросом, а утверждением. — Я вижу. Вы с тех пор, как вернулись из кабинета графа... вы стали другим.
Александр молчал. Он смотрел на нее, и сердце его разрывалось на части. Как объяснить ей, что он только что подписал смертный приговор ее отцу? Как сказать, что завтра, или через несколько дней, его рука, та самая, которой он сейчас сжимает подоконник, будет держать оружие, направленное в грудь человека, который дал ей жизнь?
— Лиза, — сказал он, и имя это вырвалось помимо воли, — Лиза, не спрашивайте меня ни о чем. Пожалуйста. Не сейчас.
Она смотрела на него, и в глазах ее, кроме тревоги, загоралось что-то еще — то, что он боялся назвать, то, от чего у него перехватывало дыхание.
— Я не буду спрашивать, — сказала она тихо. — Но знайте, Александр Николаевич... что бы ни случилось, что бы вы ни сделали или ни задумали... я... — Она запнулась, и румянец залил ее щеки. — Я верю вам. Верю, что вы человек чести. И что бы ни говорили, что бы ни думали... я буду на вашей стороне.
Она произнесла это так просто, так искренне, что у него защипало в глазах. Он хотел сказать ей: «Не надо. Не верьте мне. Я не тот, за кого вы меня принимаете». Но слова застряли в горле, и он только кивнул, не в силах вымолвить ни звука.
— Ступайте, — сказал он наконец. — Ступайте, Лиза. И... спасибо вам.
Она улыбнулась — той своей редкой, светлой улыбкой, от которой в комнате стало как будто теплее — и вышла, унося свечу. В гостиной снова стало темно, только лампада горела в углу да из-за двери доносились приглушенные голоса заговорщиков.
Александр остался один. Он стоял у окна, глядя на Неву, на огни противоположного берега, на низкое, тяжелое небо, и думал о том, что только что произошло. Она сказала: «Я буду на вашей стороне». Но она не знала, на какой стороне он на самом деле. Она не знала, что ее вера, ее чистота, ее свет — всё это обернется против нее, если он исполнит свой долг. Или если не исполнит.
Он провел рукой по лицу, словно стирая с него все мысли, все сомнения, и вернулся в большую гостиную.
Совещание подходило к концу. Заговорщики, один за другим, поднимались, прощались, расходились, чтобы не привлекать внимания. Трубецкой ушел первым, накинув шинель и нахлобучив шапку так, что лица не было видно. За ним — Оболенский и Муравьев, тихо переговариваясь на ходу. Рылеев задержался у порога, положил руку на плечо Бельскому.
— Ты справишься, — сказал он, и в голосе его, помимо твердости, слышалась какая-то теплая, почти отеческая нотка. — Я знаю. Ты наш.
— Да, — ответил Александр, и слово это было для него как заклинание.
Каховский прошел мимо, не взглянув. Он был весь в себе, в своем темном, страшном мире, и, когда дверь за ним закрылась, в гостиной стало пусто и тихо.
Александр стоял посреди комнаты, глядя на догорающий камин, на свечи, которые уже начинали оплывать, на карту Петербурга, оставленную на столе. Он чувствовал себя чужим в этом доме — доме, где его принимали как друга, где ему наливали чай, где с ним говорили о литературе и о будущем России. И это чувство чужеродности было так сильно, что он почти физически ощущал, как стены раздвигаются, как пол уходит из-под ног, и он падает в бездну, из которой нет возврата.
— Александр Николаевич! — раздался из кабинета голос Дмитрия Петровича. — Вы еще здесь? А я думал, все разошлись. Проходите, проходите, чего стоять в пустой комнате. Лиза сейчас чай подаст, у нас сегодня пироги с малиной — вы, кажется, любите?
Голос был добрый, даже ласковый — таким Александр слышал его впервые. Горленко всегда был сдержан, суховат, и эта внезапная теплота, это приглашение к семейному чаепитию ударили больнее, чем любое оскорбление.
— Благодарю вас, Дмитрий Петрович, — сказал он, пересиливая себя. — Я, право, не хотел бы обременять...
— Какое обременять! — Горленко махнул рукой. — Вы свой человек. И потом, мне с вами поговорить нужно. Дело есть. Идите, идите, я сейчас.
Александр прошел в столовую, небольшую, но уютную комнату, где уже был накрыт стол: самовар, варенье в хрустальных вазочках, пироги на деревянном блюде, прикрытые льняной салфеткой. Лиза хлопотала у стола, расставляя чашки, и, когда он вошел, подняла на него глаза — те самые, что светились в полумраке малой гостиной.
— Садитесь, — сказала она тихо. — Сейчас батюшка придет.
Она налила ему чаю, подвинула варенье, и руки ее, белые, тонкие, чуть дрожали, когда она касалась чашек. Александр смотрел на эти руки, на ее склоненную голову, на светлые волосы, выбившиеся из-под гребня, и думал о том, что, быть может, видит ее в последний раз. Или видит такой — доверчивой, спокойной, не знающей, что над ее миром нависла туча, которую он сам, своими руками, накликал.
Дмитрий Петрович вошел, потирая руки, и сел во главе стола.
— Ну, — сказал он, принимая от Лизы чашку, — как там ваши вольнодумцы? Все о благе Отечества толкуют? — Он усмехнулся, но без насмешки, скорее с отеческим снисхождением. — Молодость, молодость. Я сам таким был. Думал, что стоит только захотеть — и все переменится. А жизнь, она, знаете, штука сложная. Перемены нужны, но не спешные, а обдуманные. Не пожаром, а постепенным светом.
Александр слушал, и каждое слово вонзалось в него, как игла. «Не пожаром, а постепенным светом» — этот человек, которого он должен убить, говорит о свете. Этот человек, чьи законы, быть может, жестоки, — он верит, что делает добро. И кто дал им, заговорщикам, право решать, что его вера ложна, а их — истинна?
— Я, собственно, хотел с вами поговорить, Александр Николаевич, — продолжал Горленко, отхлебывая чай. — Вы человек образованный, деятельный, и я вижу, что служба ваша в полку — это только начало. У меня в Сенате есть место, помощник по особым поручениям. Работа интересная, с законопроектами, с бумагами, с людьми. Вы бы мне очень пригодились. Что скажете?
Александр поднял глаза. Предложение было неожиданным, и он не знал, что на него ответить. В душе его боролись два чувства: горечь от того, что этот человек, которого он должен уничтожить, предлагает ему руку помощи, и странная, почти детская благодарность за доверие.
— Я... я польщен, Дмитрий Петрович, — сказал он медленно. — Но я не могу ответить сразу. Мне нужно подумать.
— Думайте, думайте, — кивнул Горленко. — Время есть. Не сейчас, так через неделю. Дело не к спеху.
«Через неделю, — подумал Александр. — Через неделю меня, может быть, уже не будет. Или не будет его. Или всего этого».
— Вы что-то бледны сегодня, — заметил Горленко. — Не больны ли? Лиза, посмотри, у него лицо совсем белое. Может быть, рюмку вина?
— Нет, благодарю вас, — сказал Александр, заставив себя улыбнуться. — Просто устал. Дорога, потом этот разговор... Вы правы, пора и честь знать.
Он поднялся, собираясь уходить. Лиза тоже встала, и в глазах ее, когда она смотрела на него, было что-то такое, от чего он почти забыл, кто он и зачем здесь.
— Я провожу вас, — сказала она тихо.
— Не нужно, — ответил он. — Там уже лакей подаст шинель.
Но она уже шла впереди, и он не посмел остановить ее.
В передней, пока лакей возился с его шинелью, они стояли рядом, и тишина между ними была тяжелой, почти осязаемой. Лиза смотрела в сторону, на вешалку, на зонт в углу, на что угодно, только не на него. Но он видел, как дрожат ее ресницы, как она кусает губы, чтобы не заплакать.
— Лиза, — сказал он, когда лакей вышел. — Я хотел... я должен вам сказать...
— Не надо, — перебила она, и голос ее был тверд, хотя в нем чувствовалась дрожь. — Не надо сейчас. Когда... когда вы будете готовы. Тогда и скажете.
Она подняла на него глаза, и в этом взгляде было столько надежды, столько света, что Александр почувствовал, как земля уходит из-под ног. Он хотел ответить, хотел сказать ей, что она для него — самое светлое, что есть в этом темном мире, что он, может быть, любит ее так, как не любил никого, и что... Но слова не шли. Вместо них, в кармане его мундира, лежало письмо, которое ему передали, когда он выходил из кабинета, — плотный конверт, запечатанный сургучом, с почерком, который он сразу узнал. Он не решился вскрыть его при всех, и теперь оно жгло ему грудь, как уголь.
— Я напишу, — сказал он наконец, и это было слабое, жалкое обещание. — Или... или приду.
Она кивнула, и губы ее дрогнули в улыбке — той самой, которую он носил в своем сердце все эти месяцы.
— Я буду ждать, — сказала она.
Он накинул шинель, взял шляпу и вышел на крыльцо. Морозный воздух ударил в лицо, и он глубоко, всей грудью, вдохнул его, стараясь унять дрожь, которая била его изнутри. На набережной горели редкие фонари, Нева дышала паром в разводьях, и где-то вдали, в казармах, пробили зорю.
Он не пошел сразу домой. Он свернул к набережной, прошел до самого Сената, остановился у гранитного парапета и, достав из кармана письмо, долго смотрел на него. Сургуч был красный, с оттиском простого кольца — никакого герба, никакой вычурности. Почерк был ровный, аккуратный, женский. Он знал, кто писал это письмо. Знал, о чем в нем, должно быть, говорится. И боялся вскрыть.
Он стоял на набережной, под низким, тяжелым небом, и в руке его было письмо, которое могло изменить всё. Или ничего не могло изменить. Потому что выбор уже был сделан. Или не сделан? Он не знал. Он не знал ничего, кроме того, что в кармане его лежит обещание, данное товарищам, — убить отца той, кто написал эти строки. И что, если он прочтет письмо, если он увидит ее слова, ее душу, — он, быть может, не сможет исполнить обещанное. Или, напротив, сможет, но тогда это будет еще страшнее.
Он убрал письмо обратно в карман, так и не вскрыв. Не сейчас. Сейчас он не мог. Сейчас он должен был оставаться тем, кем его сделали: заговорщиком, офицером, человеком, который дал слово. А завтра... завтра он прочтет. Завтра, когда голова будет яснее, когда пройдет этот туман, когда он сможет думать, а не чувствовать.
Он повернулся и пошел прочь, навстречу ночи, навстречу тому, что уготовила ему судьба. А в доме на Английской набережной, у окна, стояла девушка в темно-зеленом платье и смотрела ему вслед, пока его фигура не исчезла в тумане. На столе в столовой догорали свечи, и в их неровном свете она молилась — о нем, о себе, о том, что должно случиться.
Она не знала, что в эту самую минуту в ее молитву, как черная нить, вплеталась другая — безмолвная, страшная, которую не услышит никто, кроме того, кто стоит на краю бездны и выбирает между долгом и любовью.
Конец шестой главы
** Внимание! **
Данное произведение является художественным вымыслом, основанным на реальных исторических событиях. Все персонажи, действующие в книге, а также их имена, фамилии и биографические детали, за исключением исторических личностей, упомянутых в общем контексте эпохи, являются полностью вымышленными. Любые совпадения с реально живущими или жившими людьми случайны.
Автор не ставит перед собой целью документально точное воспроизведение исторических фактов, хронологии или деталей событий. Изменения в историческом контексте, а также характеры и поступки вымышленных героев продиктованы художественным замыслом. Произведение не преследует цели оскорбить чувства или умалить достоинство кого-либо из реальных участников описанных событий, а также их потомков.
Свидетельство о публикации №226032901345