Мальмезонская аллея
мистическая элегия
I
В то утро, пятого мая 1821 года, комната в Лонгвуде была залита тем особенным светом, который бывает только на островах посреди океана: резким, почти хирургическим, лишающим всякую вещь её тени. Наполеон лежал на походной койке, которую вез с собой со времен Египта; её железные прутья проржавели от влажности Святой Елены так же, как его легкие — от медленного яда времени.
Доктора уже вышли. Камердинер Маршан задержался на мгновение у изголовья, но услышал только хриплое, прерывистое дыхание — то, которое уже не принадлежит ни приказам, ни любви, ни даже страданию. Оно принадлежало только механизму тела, отказывающемуся признать, что история уже закончилась.
Оставшись один, он не открыл глаз.
Это не было ни сном, ни забытьем. Это было другое состояние, которое он знал прежде только на полях сражений, когда сознание раздваивалось: одна его часть видела карту, диспозицию, гибель полков, а другая — бретонский берег, детскую комнату в Аяччо или, чаще всего, аллею в Мальмезоне, где между розами ходила женщина в белом платье.
Сейчас он не видел карты. Исчезли берега. Осталась только аллея.
II
Розы в Мальмезоне цвели даже в мае так, как будто время здесь не имело власти. Это было одно из тех мест, которые природа создает для того, чтобы человек мог хотя бы на мгновение забыть, что он смертен. Наполеон знал это — он сам выписал эти розы из Каира, из Дамаска, из Милана, куда входил победителем, и первой его мыслью всегда было: какой сорт она посадит у южной стены?
Он стоял на аллее. Или ему только казалось, что он стоит. В этом пространстве, сотканном из памяти и угасания, понятия «здесь» и «там» перестали различаться.
Она вышла из-за поворота, где когда-то был фонтан, который он велел построить, потому что она сказала, что любит звук воды. На ней было то самое белое платье с высокой талией, которое она носила в Милане, когда он был еще генералом, а она — женщиной, которая взяла его за руку и тем самым изменила ход вещей, которые люди называют историей.
Ничто в ее облике не изменилось. Смерть, которая приходит ко всем, к императорам и к их женам, к тем, кто строит империи, и к тем, кто их теряет, — смерть не посмела коснуться ее здесь. Она была такой же, как в тот день, когда он уезжал в Египет и она плакала у ворот, а он смотрел на нее с коляски и думал, что это прощание — самое трудное из всех, что ему предстоят. Он ошибался. Впереди были прощания труднее.
— Ты ждала меня там? — спросил он. Или только подумал, что спросил. В этом месте вопросы и ответы не требовали голоса.
Она не ответила сразу. В этом тоже было сходство с тем, что было при жизни: она никогда не торопилась с ответом. Она ждала, пока он выговорится, пока его слова, тяжелые, как ядра, перестанут лететь и упадут в траву, и только тогда произносила свои — легкие, как шелест платья.
— Я была там, — сказала она наконец. — Всегда там, куда ты посылал меня взглядом. Но ты звал меня только сейчас.
Он хотел сказать ей про Фонтенбло, про то, как он ждал ее у ворот, как каждый стук копыт заставлял его сердце останавливаться, и как оно останавливалось окончательно, когда он понял, что она не приедет. Но в этом месте ложь была невозможна.
— Ты подписал отречение, — сказала она, и голос ее был тих, но отчетлив, как ветер, который доносит запах роз с другого конца аллеи. — Ты перестал быть императором, чтобы остаться самим собой. Но я уже перестала быть императрицей ради тебя. Если бы я приехала, ты бы не смог заставить меня уйти снова. А тебе нужно было идти на Эльбу одному.
— Одному? — переспросил он.
— Иначе ты бы не вернулся в Париж, чтобы умереть вот так, на этой скале. Я знала тебя. Я не хотела мешать твоей судьбе.
Она сказала это просто, без горечи, как констатируют факт, который не требует ни оправданий, ни прощения. И это было хуже любых упреков.
III
Развод.
Это слово в их языке значило больше, чем просто расторжение брака. Оно значило: я выбираю империю, а не тебя. Оно значило: я верю, что династия важнее, чем дыхание, которым ты меня научила дышать. Оно значило: я убиваю ту часть себя, которая умела входить в спальню босиком, чтобы не разбудить детей.
Она, казалось, прочитала его мысли.
— Я поняла тебя еще в тот вечер, когда ты топтал садовые клумбы в Тюильри, крича, что тебе нужен наследник, а ты не Бог, — сказала она. — Я плакала тогда так, как не плакала даже в твоей спальне.
— Ты простила?
Она посмотрела на него. Взгляд ее не изменился за эти годы, которых не было. В нем была та же способность видеть то, что он прячет, и принимать это. Даже когда он сам себя не принимал.
— Наполеон, я отдала тебе свою молодость, свою честь, свою родину и свою тишину. Развод — это просто бумага. Я осталась твоей Жозефиной.
Он хотел сказать ей, что носил ее письма под мундиром до тех пор, пока они не истлели от пота и пороха. Что после Аустерлица, когда весь мир лежал у его ног, единственным, чего он хотел, было войти в ее комнату в Мальмезоне и сказать: я вернулся. Что он переписал ее письма по памяти, когда сжег настоящие, потому что боялся, что если его убьют, чужие глаза прочитают то, что принадлежало только ему.
Но она уже знала. Она всегда знала.
— Я чувствовала их тяжесть, — сказала она. — Иногда, посреди ночи, я просыпалась в Париже и знала — ты сейчас на коне, в снегу, и читаешь мои слова, чтобы не замёрзнуть. Я писала их для того, чтобы ты выжил. И ты выжил. Всегда.
Она сделала шаг по аллее. Розы качнулись за ее спиной, и он подумал, что запах их всегда был для него запахом дома — даже когда он забыл, что такое дом.
— Ты спрашиваешь, жду ли я? — сказала она. — Я ждала тебя с того дня, как ты надел корону. Потому что я знала — корона тяжелая. Она давит на виски. И однажды ты захочешь её снять. Но не сможешь — потому что снимешь вместе с головой.
Она подошла ближе. Теперь он видел морщинку у ее губ, которую он знал лучше всех карт Европы. Родинку на виске. Свет, который был только у нее.
— Я ждала, когда ты перестанешь быть императором, — сказала она. — Когда ты снова станешь моим генералом. Моим маленьким корсиканцем. Моим — только моим.
IV
Он снял сюртук.
Это был тот самый серый сюртук, в котором он прошел Россию, Лейпциг, Фонтенбло, Эльбу, Ватерлоо, Святую Елену. Он снимал его так, как снимают доспехи после битвы, когда уже никто не смотрит. Под сюртуком не было ничего — ни орденов, ни эполетов. Только старая, выцветшая ткань, и на груди — медальон.
Он открыл его. Там была она. Не императрица. Просто Жозефина, какой она была в Милане, когда он писал ей: Я просыпаюсь с мыслью о тебе.
Она коснулась медальона кончиками пальцев. В этом жесте не было ни упрека, ни даже удивления. Было то, что сильнее удивления: узнавание.
— Ты носил это всё время? — спросила она.
— Я носил тебя. Всё время, — он коснулся ее руки и положил ее себе на грудь, туда, где сердце, которое скоро перестанет биться, но сейчас билось ровно, впервые за много лет. — Здесь.
Она не отняла руку.
— Я тоже.
И она коснулась его руки и положила ее себе на грудь. Он почувствовал тепло. Такое же, как тогда, когда он возвращался с битв и падал в это тепло, как в спасительный ров, чтобы снова встать и снова идти убивать, потому что она ждала.
— Ты думаешь, я не знала, что ты пишешь мои письма по памяти? — сказала она. — Я чувствовала. Каждый раз, когда ты выигрывал битву, я знала — ты открыл моё письмо перед боем. Каждый раз, когда ты проигрывал — я знала, ты искал моё лицо среди мёртвых.
Она улыбнулась. И в этой улыбке было всё: горечь развода, боль Фонтенбло, двенадцать лет одиночества в Мальмезоне, и любовь, которая не кончается даже тогда, когда кончается всё остальное.
— Я была там. Везде. Даже когда ты не смотрел.
V
Они стояли на аллее. Время здесь текло иначе — оно не текло вовсе. Оно было тем, чем всегда должно было быть: вечностью, в которой прошлое и будущее не различимы.
Он думал о том, как она учила его ждать. Он не умел ждать — он был человеком, который брал города за три дня и терял империи за один. Но она научила его ждать по-другому: не победы, не славы, не того мгновения, когда мир ляжет к ногам. А того мгновения, когда она посмотрит на него так, как смотрела сейчас.
— Ты говоришь, что строил империи, чтобы я была императрицей, — сказала она. — Но ты не понимаешь. Мне не нужна была империя. Мне нужен был ты. Не Бонапарт, не первый консул, не император. А тот, кто писал мне из Италии: Я еду к тебе. Не смей никого принимать до моего приезда. Тот, кто плакал на моём плече, когда под ним убили лошадь, — и не стыдился слёз.
Он помнил это. Странно: он помнил расположение дивизий под Аустерлицем, помнил количество пушек у Ваграма, помнил каждую статью кодекса, который назвали его именем. Но эти воспоминания были плоскими, как карты. А это — это было объемным. Он мог войти в это воспоминание, как входят в комнату, где тебя ждут.
— Ты помнишь? — спросила она.
— Я помню только тебя, — сказал он. — Всё, что было до тебя, стало неважным. А после тебя... после тебя я строил империи, чтобы ты была императрицей. Я разводился с тобой, чтобы ты осталась жива — они бы не простили мне, если бы я оставил тебя рядом, когда пал. Я врал себе двенадцать лет, что это было правильно.
Она слушала. В её молчании было то, чего не было в словах ни одного из его министров, ни одного из его маршалов, ни одного из его врагов: она слышала не слова, а то, что между ними.
— Я знаю, — сказала она. — Я всегда знала. Даже когда ты разводился со мной. Даже когда ты женился на другой. Даже когда ты не приезжал в Фонтенбло. Я знала. Потому что любовь — это не то, что можно отменить указом. Не то, что можно заменить другой женщиной. Не то, что умирает, когда умирает тело.
Она взяла его за руку. В этом пожатии не было больше ни императрицы, ни королевы, ни маркизы, ни даже Жозефины Богарне. Была только женщина, которая говорит мужчине, вернувшемуся из последнего похода:
— Иди ко мне.
VI
В Лонгвуде, в комнате, залитой светом, которого уже не различал умирающий глаз, тело Наполеона Бонапарта делало последний вдох. Маршан, вошедший на цыпочках, услышал, как оно выдохнуло — медленно, как выдыхают, когда наконец-то достигли цели, к которой шли всю жизнь.
Врачи записали потом, что это случилось в пять часов сорок девять минут пополудни.
В саду Мальмезона, который не находился ни в какой географической точке, а был там, где кончается история и начинается то, что древние называли aeternitas, двое стояли на аллее. Розы за их спинами цвели так, как будто никогда не увянут. Ветер шелестел листвой, и в этом шелесте были голоса, которые они когда-то потеряли и нашли снова.
Она не отпускала его руку.
— Теперь ты дома, — сказала она.
Он посмотрел на нее. В его взгляде не было ни императора, ни полководца, ни изгнанника. Был только мужчина, который наконец-то перестал бежать.
— Я не знал, что такое дом, — сказал он. — Я думал, дом — это Тюильри. Потом — Эльба. Потом — скала, на которой я умирал, думая, что умираю один. Я ошибался.
Он поднял ее руку к губам. Целовал так, как целовал в Милане, когда она была просто женщиной, а он — просто мужчиной, который любил ее больше, чем весь мир, который он еще не завоевал, но уже знал: без нее этот мир ничего не стоит.
— Дом — это не место, — сказал он. — Дом — это ты.
Она улыбнулась. Та самая улыбка, из-за которой он проиграл все битвы, даже те, которые выиграл. Из-за которой он стал императором, потерял всё и нашел себя здесь, на этой аллее, в этой тишине.
— Тогда оставайся, — сказала она.
Мальмезон, 1821 — Святая Елена, 1821
Свидетельство о публикации №226032900173