Чашка на колокольне
Об этом я впервые подумал в городе Мелите, где на холме стоял монастырь святого Евферия — обветшавший, продуваемый всеми ветрами, с косо осевшей колокольней, будто кто-то незримый много лет тянул ее к земле. Внизу, на рынке, уже смеялись над всем, что еще недавно внушало трепет: над святыми мощами, над постами, над житиями, где святые беседовали со львами и спали на камнях, как на царских ложах. Лавочники называли архангелов «крылатыми сторожами», мальчишки играли в кости у монастырской ограды, и никто никого не останавливал. Время стало трезвым, почти бесстыдно трезвым. Но трезвость эта была не ясностью, а каким-то бездушным похмельем мира.
Я приехал в Мелиту разбирать библиотеку обители. Меня послал один столичный меценат, собиравший рукописи с жадностью ростовщика и любознательностью гуманиста. Я должен был описать, что еще можно спасти: патерики, письма, жития, греческие папирусы, сирийские молитвенники, свитки, где монахи, сами того не зная, оставляли самые точные дневники духа — в пометах на полях. Там, между строк о смирении, нередко попадались признания куда честнее проповедей: «Сегодня мне хотелось славы», «Ночью завидовал мертвым», «Видел свет и испугался».
Настоятелем там был старец по имени Мартирий, высохший, как ветка акации. Глаза у него были удивительные: не ласковые и не суровые, а такие, будто он давно привык смотреть на человека как на существо, которое само в себе не помещается. В первый же вечер он повел меня по монастырскому двору.
— Вы, столичные, — сказал он, — думаете, что вера умирает от насмешки. Нет. Насмешка приходит после. Сначала вера изнывает от собственного великолепия.
— От великолепия?
— Да. От золота, от торжественности, от бесконечного повторения. Икона начинает нравиться больше того, кто на ней изображен; крест становится украшением; слово «вечность» служит кадилу, а не пробуждает богобоязненность. Тогда человек, даже самый благочестивый, однажды вздрагивает и говорит: «Как всё это тяжело». И спешит в обратную сторону — к пыли, к ремеслу, к насмешке, к холодной воде из колодца. Ему кажется, что он освобождается. На деле же он только меняет один вид опьянения на другой.
Мы стояли как раз под колокольней. Она накренилась так явственно, что казалось — еще один сильный порыв ветра, и она упадет на огород. На верхнем ярусе висел треснувший колокол.
— Треснул? — спросил я.
— Да, молчит уже шестой год, — ответил старец и усмехнулся.
В ту ночь я долго перебирал рукописи. В одном древнем патерике нашел рассказ о подвижнике, который тридцать лет молился о бесстрастии, а когда, по слову хрониста, «сердце его стало тише воды», испугался, выбежал вон из кельи и два дня бродил по пустыне, выкрикивая прежние искушения, как будто искал потерянных собак. На полях чья-то поздняя рука приписала: «Иные любят язву не меньше, чем здоровую кожу». Я прочел — и почему-то подумал о себе.
Наутро во двор вошел юродивый. Его звали Авдей. На голове у него красовался венок из сухого репейника, под мышкой он нес деревянную рыбу, а на шее болталась медная ложка, как панагия. Братия делала вид, будто не замечает его, но по этой старательной невнимательности было ясно, что к нему привыкли и даже в чем-то от него зависят.
Авдей вошел в трапезную, сел на пол и сказал ни к кому не обращаясь:
— У Икара были не крылья, а избыток доверия к высоте. Поэтому он и упал. А у Орфея была не любовь, а привычка оглядываться. Потому и потерял. Все наши беды от того, что мы путаем свой характер с судьбой.
— Опять начал, — проворчал один монах.
Авдей стукнул ложкой о чашку.
— Не начал, а продолжаю. Начинает только Бог. Человек всё продолжает и всё портит.
Потом он внезапно повернулся ко мне.
— Ты кто?
— Разбираю книги.
— Значит, расставляешь по местам чужие безумства.
Старец Мартирий не одернул его. Напротив, налил ему похлебки, как почетному гостю. После трапезы мы сидели втроем у стены. Авдей жевал корку и крошил хлеб воробьям.
— Скажи, отец, — спросил я у Мартирия, — чего люди боятся больше: падения или высоты?
— Если падение настоящее, его боятся телом. А высоты — всем остальным.
— Потому что можно разбиться?
— Нет, — сказал он. — Потому что можно измениться.
Авдей захохотал так звонко, что вспугнул птиц.
— Вот! Вот! Разбиться не страшно. В разбитом есть своя красота. Человек любит свои раны, как вдова любит длинный траур: он ей к лицу. А попробуй отними у него его темноту. Он заорет. Боль — это последняя собственность бедняка.
Тут мне стало не по себе от той точности, с какой этот полоумный тронул тайный механизм души. Я спросил:
— А святость? Что в ней страшного?
Мартирий ответил не сразу. Он смотрел на стену, где побелка пошла мелкими пупырышками.
— Страшно не то, что святой поднимается выше других. Это детские представления. Страшно другое: он перестает принадлежать своей биографии. Обычный человек состоит из памятных обид, пристрастий, поражений, мелкой верности и подхалимству самому себе. А святой — если это не выдумка агиографов, не роспись по золоту, — однажды выходит из этой тесной наследственности. Он не становится «лучше» в том плоском смысле, как нам хочется. Он становится неуловим. У него отнимают привычный центр тяжести. Потому жития и читаются как сказки: мы подсознательно не верим, что человек способен так далеко выйти из своей кожи и всё-таки не сойти с ума.
— А некоторые сходят, — вставил Авдей с важностью. — Только это очень высокий вид сумасшествия. Не больница, а пустыня.
Потом Мартирий произнес неожиданное слово — философское, почти чужеродное в его устах:
— Есть старое понятие: энтелехия. Так называли внутреннюю исполненность вещи, ее зрелую суть, тайное упрямство зерна, которому мало быть зерном. Но люди сделали из этого слово для педантов и учителей. Им кажется, будто исполненность — это гладкость, полировка, совершенная форма. Нет. Иногда энтелехия выглядит как рана, через которую существо прорывается в свою правду. Желудь не становится дубом благопристойно. Он трескается. Всё живое исполняется через нарушение прежней меры.
— А нищие духом? — спросил я, сам не зная, зачем.
Старец улыбнулся.
— Те, у кого нет капитала на собственную важность. Не убогие умом, как думают насмешники, и не ангелы в белых одеяниях. Это люди, у которых внутри перестали звенеть медные монеты самолюбия. Они бедны не способностями, а притязаниями. Потому и могут вместить больше, чем им принадлежит. А слова: «будьте совершенны…» — не приказ сделаться мрамором. Это, скорее, призыв не оставлять в сердце запертых комнат. Но человеку милы его запертые комнаты. Он там прячет и стыд, и тщеславие, и любимую скорбь.
Авдей слушал, кивал и вдруг сказал:
— В старом житии про блаженного Аксентия, которого, может, и не было, сказано, что он три года носил в мешке камень. Когда его спрашивали зачем, отвечал: «Чтобы помнить: есть вещи тяжелее греха». И только перед смертью признался: камень был не для напоминания, а для гордости. Ему нравилось быть человеком с тайной ношей. Вот и весь аскетизм.
Вечером над Мелитой поднялся ветер с моря. Он нес низкие тучи. На рынке смолкли голоса, ставни захлопали, как ладони в пустом храме. Я вышел во двор и увидел Авдея: он шел по лестнице на колокольню с жестяной чашкой для подаяния, той самой, с которой обычно сидел у ворот. Я крикнул ему, чтобы он слез, но он только помахал ложкой.
Старец Мартирий стоял рядом и не вмешивался.
— Он разобьется.
— Может быть.
— Вы позволите?
— Иногда юродивый делает за нас то, на что у нас не хватает нелепости.
Наверху Авдей привязал чашку на место молчавшего колокола. Ветер сразу схватил ее, ударил, и по всему двору прошел жалкий звон. Дрожащий звук пустой чашки. Монахи вышли на крыльцо. Несколько горожан остановились у ворот. Никто не смеялся.
Авдей сверху крикнул:
— Ну вот! Теперь у вас колокол для последних времен! Не зовет, не пугает, — только напоминает, что пустое тоже может звучать!
Мартирий перекрестился.
— Видишь, — сказал он мне, не поднимая головы, — символы погибают не тогда, когда над ними смеются, а когда их слишком хорошо понимают. И всё же, умирая, они иногда становятся правдивее. Раньше колокол говорил от лица силы. Теперь чашка говорит от лица нужды. Что из этого ближе к небу — не знаю.
Я почти не спал. Мне чудилось, что весь монастырь — это не крепость веры и не ее руины, а промежуточное состояние, где камень пока еще служит молитве, а молитва уже согласна стать пылью. И в этом было что-то горькое. Не поражение — скорее, новая бедность, в которой человек вдруг остается без привычного декора: без пышной святости, без удобного цинизма, без права любоваться ни своей раной, ни своим исцелением.
Утром я собрал рукописи. На одном листе, вырванном, видимо, из неизвестного жития, была только одна фраза: «Бойся той минуты, когда ты перестанешь любить свою тень: там начинается не свет, а суд над именем». Я долго вертел листок в руках и не понял, кто кого там судит — Бог человека, человек Бога или пустота наши старые слова.
Когда я спускался с холма, город уже просыпался. Пекари открывали лавки, ослы мотали головами, женщины выливали воду на камни. Всё было обыкновенно до невыносимости. Я обернулся на колокольню. На ветру звенела жестяная чашка.
Мне тогда показалось — и я до сих пор не уверен, что ошибся, — что человеку, возможно, суждено проходить не между верой и безверием, не между трезвостью и исступлением, а между двумя видами пустоты. Одна опустошает, когда отнимает небо. Другая — когда слишком близко подводит к нему. Между ними мы и живем, как между двумя берегами невидимой реки, всё время путая жажду с гордостью, а полноту — с собственной удобной недостачей.
Чашка звенела мне вслед, пока дорога не свернула к солончакам. Потом звук исчез. Но иногда, в самую ясную минуту, мне кажется: исчез не он, а только мой слух.
Свидетельство о публикации №226032902096