Радость

Был у нас в монастыре один старик — звали его отец Феофан, хотя это имя он взял сам, войдя под своды обители уже на шестом десятке, оставив позади что-то, о чём никогда не говорил вслух. Он переписывал тексты с такой точностью, что игумен однажды сказал: этот человек не копирует слова, он их глубоко переживает.
Феофан и вправду переживал.
Он переписывал патерики, жития, исповеди затворниц — и что-то с ним происходило в процессе, что-то трудноназываемое, как будто чернила проходили не через перо, а сквозь него самого. Монахи замечали: когда он переписывал жития мужчин — мучеников, отшельников, богословов — он работал ровно, методично, чуть скучая. Но стоило ему взяться за женские тексты — Хильдегарду, Юлиану, безымянных монахинь рейнских обителей — в нём что-то загоралось. Перо двигалось иначе. Быстрее и одновременно бережнее, как рука, которая боится спугнуть.
Однажды ночью — я тогда был молодым послушником и по глупости не спал — я увидел его в коридоре. Он шёл из библиотеки, прижимая к груди свиток, и лицо у него было такое, словно он только что вернулся с большого расстояния.
— Что читали, отче Феофан?
Он остановился. Посмотрел на меня, обдумывая вопрос.
— Мехтильда Магдебургская, — сказал он наконец. — Она писала своему исповеднику о том, как во время молитвы тело её начинало гореть изнутри, и этот жар не был болью. Совсем не был болью.
Я что-то пробормотал — что-то уместное.
— Ты не понимаешь, — он не упрекнул. — Никто из нас не понимает. Мы переписываем эти слова и думаем, что понимаем. Но они описывали нечто, для чего у нас нет даже правильного органа восприятия. Мы слепорождённые, читающие трактат о цвете.
Это было начало его исповеди. Он рассказывал мне ее по частям — то в трапезной, то в саду, то стоя у окна скриптория, откуда видны были горы, еще темные в ранних сумерках. Рассказывал спокойно, как говорят о том, что давно уже перестало быть тайной и стало просто частью внутреннего мира.
Он начал читать их ещё в миру — когда был учителем в маленьком провинциальном городе и жизнь его была правильной, размеренной и пустой. Нашел случайно: искал в библиотеке что-то другое, наткнулся на Юлиану Нориджскую. И на меня как будто упала стена, — говорил он. — Только стена оказалась из света, а не из камня.
Юлиана описывала своё видение: Христос, умирающий на кресте, и она, держащая его голову, и кровь, текущая обильно и как-то живо, как весенний дождь, — и всё это не ужасало её, а наполняло таким покоем, что сам покой казался формой экстаза. All shall be well, писала она. All manner of thing shall be well. И в этой простой фразе была такая бездна уверенности, такая невозможная нежность к самому устройству бытия, что Феофан — он был тогда ещё Виктором Андреевичем, учителем истории — закрыл книгу и долго сидел, не двигаясь.
Потом он читал дальше. Других. Хильдегарду, которая видела свет не глазами, а живым зрением, как она сама это называла, — свет, который был не явлением, а существом. Маргариту Порете, чью книгу осудили за смелые речи о том, что душа, достигшая совершенной любви, пребывает уже вне власти греха и добродетели — и саму Маргариту, не пожелавшую отречься, сожгли в Париже. Беатрису Назаретскую с её семью ступенями любви, где последняя ступень — это уже не ступень, а падение в то, что больше любви.
— Я завидовал им, — признавался Феофан. — Страшно завидовал. Не их страданиям — страдания я не превозносил, у меня была мать-диабетик, я знал, что боль не облагораживает, а просто болит тело. Я завидовал тому, что с ними что-то происходило. Что они находились в общении с чем-то таким интенсивным, что оно их меняло.
Он помолчал, глядя в сад.
— Моя жизнь была замкнутой. Ничто не проникало в мою душу достаточно глубоко. Женщины, книги, вино, идеи — всё это скользило по поверхности. А у них было иначе. Понимаешь? Они были проницаемы для чего-то огромного. Я думал: может быть, они знали секрет — как стать достаточно открытыми, чтобы принять это.
Здесь я должен рассказать об одной его идее — странной, которую он никому не излагал официально, но которая, кажется, была для него центральной.
Он говорил, что вакханки и средневековые мистики — это одно явление, разделённое временем и словами. Те, что разрывали окровавленную плоть на горных склонах Фракии в честь Диониса — и эти, что бились в видениях в кельях нижнерейнских монастырей —  касались одного и того же потока, только называли его по-разному и объясняли через разные системы образов. Дионис и Христос — страдающие и воскресающие, оба входящие в тело через нечто похожее на безумие, на временное упразднение личных границ. Вакханка, несущая в руках сосновую ветвь, и монахиня, несущая в уме пылающее сердце — сёстры по типу опыта, чужие по эпохе.
— Но есть разница, — говорил он. — И принципиальная. Вакханка выходила на гору вместе с другими. Это был коллективный транс, поддержанный вином, музыкой, темнотой, теплом и страстью чужих тел рядом. А эти — каждая в одиночку, в тишине, без ничего. И всё равно достигали того же порога. Это значит, что порог существует объективно.
Я спросил однажды: а вы сами, отче, пробовали?
Долгое молчание.
— Я пробовал подходить. Останавливался перед самым краем. То ли боялся, то ли не умел до конца отречься от себя. Это как стоять на берегу и смотреть на воду — и чувствовать притяжение, и не прыгать. Они прыгали. Я — нет. Поэтому и оказался здесь: переписываю их слова, как переписывают чужие письма, которые сам никогда не отправишь.
Последнее, что он мне рассказал — уже незадолго до смерти, когда лежал с воспалением лёгких и говорил медленно, с паузами:
— Я понял наконец, почему перестал их читать. Просто потому что они сделали своё дело. Они показали мне форму. Пустую форму — сосуд без содержимого. И я понял, что содержимое нужно вымаливать самому, что чужие экстазы не переливаются в тебя через чтение. Они могут только показать: вот направление. Вот — куда.
Он закрыл глаза.
— Юлиана писала, что Бог смотрит на душу с радостью. Не с требованием, не с условием — с радостью. Как смотрит мать на ребёнка. Вот эта фраза — она единственная, что я унёс с собой навсегда. Остальное — имена, видения, экстазы — всё ушло. Осталось это: что где-то в глубине вещей зашита радость, направленная на тебя. И что этого — если по-настоящему понять — достаточно для всего.
Через три дня он умер.
На его столе осталась недописанная страница — последнее, что он переписывал. Это была Юлиана. Тот самый отрывок о радости.
Перо он положил ровно посередине фразы — и так и не взял снова.


Рецензии
" - Я понял наконец, почему перестал их читать. Просто потому что они сделали своё дело. Они показали мне форму. Пустую форму — сосуд без содержимого. И я понял, что содержимое нужно вымаливать самому, что чужие экстазы не переливаются в тебя через чтение. Они могут только показать: вот направление. Вот — куда".
Ах, как правильно! Только при непосредственном контакте с Богом можно рассчитывать на заполнение пустой формы содержимым. Да и то, при условии полной открытости формы...
С уважением,

Надежда Первушина   30.03.2026 11:44     Заявить о нарушении
Благодарю Вас! Отклик понимающего читателя всегда радует.
Открытость формы - от личных усилий и благодати.

С уважением,

Виктор Нечипуренко   30.03.2026 12:24   Заявить о нарушении