Глава четырнадцатая. Кладбище в Лефортово
В полдень следующего дня я стояла у дома на Солянке. Здание было серым, массивным, с рельефами и лепниной на фасаде, которые напоминали застывшую музыку, только музыку эту сочинил композитор с тяжелой формой артрита: все эти гирлянды, аканты и женские профили съехали куда-то вниз, к тротуару, будто пытались унюхать, не пахнет ли в подземном переходе пирожками. Дом давил на Солянку всей тяжестью дореволюционного кирпича и казался мне гигантским архивным шкафом, в котором вместо папок — коммуналки, офисы и, как сказал Ярослав, одна квартира с видом на внутренний двор-колодец, где даже летом в полдень царит тот самый архитектурный сумрак, в котором, по мнению Пиранези, только и следует рисовать темницы.
Ярослав открыл дверь сам. Это меня удивило. Я ожидала, что меня впустит кто-то из его новых знакомых по группе трезвенников или, на худой конец, призрак, которого он, по его же словам, теперь видел так же часто, как курьеров с доставкой. Но он стоял на пороге в растянутой футболке с принтом группы «Гражданская оборона», наполовину стертым до состояния абстракции, и в носках, которые, судя по всему, помнили еще прошлую, доперестроечную жизнь. Он выглядел выспавшимся, и это было в нем самое неестественное. Без привычной сонной взвеси перед глазами его лицо обрело ту самую пугающую резкость, которая бывает у старых фотографий, когда внезапно понимаешь, что все эти люди в крахмальных воротничках действительно жили, дышали и мучились, а не просто выцветали на карточке.
— Проходите, — сказал он. — Только не наступайте на светлую плитку в прихожей. Там... ну, там зона.
Я не стала уточнять, зона чего именно. В его квартире, пропахшей табаком на века и старыми книгами на годы, отдаленно напоминающим больничный коридор, все подчинялось собственной, неведомой мне топологии.
Мы сели на кухне. Окно выходило в тот самый колодец. Ярослав поставил чайник и долго молчал, глядя на стену напротив, где какой-то предыдущий жилец навечно пришпилил к обоям карту звездного неба. Карта пожелтела, и созвездия теперь напоминали не пути древних героев, а разветвленную сеть вен на руке у очень старого человека.
— Вы спрашивали, как это у меня началось , — наконец сказал он, не оборачиваясь. — Про то, как я начал их видеть. Всегда думаешь, что это будет история про Белую субстанцию, про сияющий нимб и голос с небес. А выходит — про лопухи.
Он говорил долго. И чем дольше он говорил, тем меньше мне казалось, что мы находимся на Солянке, в двадцать первом веке, в Москве, где под окнами сигналит застрявшая между мусорными контейнерами иномарка.
— Это было в Лефортово. На Немецком кладбище, — начал рассказ Ярослав. — Я тогда был еще пацаном, из тех, кто шастает один, потому что с компанией во дворе ты постоянно должен доказывать, что ты не ссыкло, а одному — можно просто гулять. Меня туда тянуло как в парк, где никто не орет «слабо». Там были эти старые надгробия, на которых уже не прочитать, кто там лежит, ивовые кусты, и главное — абсолютное, стерильное ощущение, что время остановилось. Не как в кино, когда стоп-кадр, а как в холодильнике: все лежит, постепенно портится, но процесса не видно.
Я знал, что там есть «басурманские склепы». Так их называли местные бабки. Не наши, значит. Я их обходил стороной, потому что даже в детском мозгу, промытом атеизмом до дыр, склеп — это место, куда лучше не соваться. Это было даже не суеверие, а знание на уровне вестибулярного аппарата: там пол проваливается. Но в тот день дверь одного из них была приоткрыта.
Я помню этот звук. Тишина на кладбище — она плотная, как сливочное масло. А тут из щели тянуло холодом и запахом сырой штукатурки. Я заглянул внутрь. Темно. Я потянул за дверь. Она скрипнула так, будто я сделал ей больно.
Внутри было пусто. Ни гробов, ни костей, ни даже мусора. Просто каменный мешок. И на стене, прямо напротив входа, висело металлическое распятие. Оно было небольшое, сантиметров двадцать, темное, почти черное, и фигура Христа на нем была такая... тонкая. Не мускулистая, как в больших церквях, а изможденная, с четкими ребрами. Оно было чужим. Инородным. Как приборная панель в избе с ухватами.
Я снял его... Не подумайте, что я хотел оскорбить чью-то веру. Я вообще не знал, что это такое. Для меня это была просто красивая железка. Странная железка. Я вырос в таком районе, где хулиганство было нормой этикета: содрать крышку с люка, скинуть кирпич с шестого этажа, стащить то, что плохо лежит. И здесь тоже — висело плохо. Дверь открыта, никого нет. Я сунул распятие за пазуху. И вышел.
И тут мне стало страшно. Даже не страшно — тошно. Физически тошно. Будто я проглотил кусок горячего свинца. Я не понимал, что происходит. Меня воспитали так, что бога нет, души нет, а если что-то есть — то это «буржуазный пережиток». Но пережиток жег меня изнутри. Я хотел вернуться, повесить эту штуку обратно на место, но я не мог перешагнуть через порог склепа. Ноги стали ватными. Я боялся, что там, внутри, меня уже ждут. Не люди. Не полиция. Что-то, что поняло, что я сделал...
Я не решился войти. Я заметал следы по-своему, по-детски. У входа на кладбище росли здоровенные лопухи. Я зашвырнул распятие в самую гущу, в самую глубину, где листья были размером с зонтик. Пусть лежит. Я думал, что так все и кончится... Но оно не кончилось.
Я не связывал причину и следствие долго. Годы. Я списывал все на обстоятельства. Жизнь пошла как-то не так. Не то чтобы она посыпалась в один день — она просто стала течь сначала по кривой, потом по наклонной. Я не смог нигде удержаться. Работа, семья — все рассыпалось в прах, даже не начав толком складываться. Водка стала не спутницей, а средой обитания. Я не пил для веселья, я пил, чтобы заткнуть ту самую тошноту, которая накрыла меня тогда, у склепа. Она просто приняла другую форму. Она стала моим характером, Анна.
Я сидела и слушала, боясь пошевельнуться. Чайник остывал. А Ярослав продолжал:
— Психиатры. Это отдельный цирк. Они лечат голову, но они не лечат то, что к голове приделано с обратной стороны. Мне ставили диагнозы, выписывали таблетки, от которых мир становился плоским, как на карте звездного неба на этой стене. Я лежал в клиниках, где по коридорам ходят люди, которые слышат голоса. Я их не слышал. Я просто чувствовал, что где-то есть... швы. Швы в этом мире. И в меня кто-то зашил чужой кусок.
А потом, после очередного курса лечения, когда я, как мне казалось, наконец-то перестал быть алкоголиком и стал просто бывшим человеком, я вышел на улицу и увидел его. Мужчину в длинном пальто. Он стоял у ларька с сигаретами, смотрел на витрину, но не отражался в стекле.
Я сначала подумал, что у меня рецидив. Или белочка. Но он был слишком... детализированным. У него была оторвана пуговица на рукаве, и я видел нитки. Он не был прозрачным и не парил в воздухе. Он просто был не там. Не в том слое реальности.
И я понял. Или вспомнил. Распятие. Оно сняло какую-то прокладку. Или наоборот — пробило дыру. Когда я стащил ту железку, я нарушил не закон, а границу. Я взял то, что принадлежало им. Тем, кто в склепах. Тем, кто под землей. И они теперь всегда знали, где меня найти.
Я стал их видеть. Не всех подряд, не как сумасшедший медиум из фильмов ужасов. А тех, кто застрял. Кто не ушел. Знаете, есть такой эффект, когда смотришь на солнце через закопченное стекло. Вот у меня вместо этого стекла — то самое распятие. Оно оставило во мне оптическую ось. Я стал для них чем-то вроде... маяка. Или швейцара. Они ко мне приходят. Призраки. Просят помочь. Иногда просто смотрят. Иногда — злятся.
Я бросил пить, потому что с ними нельзя быть пьяным. В пьяном уме они начинают казаться веселыми, и это самый быстрый путь к тому, чтобы они затащили тебя туда, за грань, откуда ты уже не выйдешь. Или выйдешь, но не весь.
Вы думаете, я потом стал охотником за привидениями? Громко сказано. Скорее, санитаром. Я просто объясняю им, что они умерли. Или нахожу их старые вещи и уничтожаю. Или, наоборот, возвращаю. Знаете, я ведь потом, будучи уже взрослым, понял: его не нужно было возвращать. Распятие. Его нужно было оставить себе. Это было бы моим пропуском. Моей платой за то, что я посмел войти туда, куда меня не звали.
Он замолчал. Чайник совсем остыл. В окно-колодец заглянула грязно-желтая полоса московского солнца, осветив карту звездного неба. И мне вдруг показалось, что на ней, среди знакомых Большой Медведицы и Кассиопеи, есть одно созвездие, которого я раньше не замечала, составленное из одиноких, никому не нужных точек, которые держатся вместе только потому, что их забыли стереть.
— А вы? — спросил Ярослав, глядя мне прямо в глаза. — Вы ведь пришли не просто так. Вы тоже что-то чувствуете. Или кого-то.
Я хотела сказать, что нет. Но слова застряли в горле. Там, на Солянке, в квартире бывшего алкоголика, который видел призраков, я поняла, что тоже когда-то, очень давно, проходила мимо приоткрытой двери. И, кажется, оставила ее за собой не закрытой.
— Пойдемте, — сказал Ярослав. — Я обещал вам кое-что показать.
Мы спустились во двор. На одной из дверей висела табличка какого-то НИИ, но вход был заколочен, и только с торца, в арке, виднелась маленькая дверца, обитая ржавым железом.
В руках у Ярослава был фонарик и странный предмет, похожий на самодельный детектор: металлическая рамка с намотанной медной проволокой и маленький динамик, который он прижимал к уху.
— Это для того, чтобы слышать то, что не слышно, — пояснил он, заметив мой взгляд. — Сам собрал. Работает на принципе индукции. Если есть переменное магнитное поле, связанное со звуком, рамка его ловит.
— И часто вы что-то ловите, Ярослав?
— Достаточно, — он усмехнулся. — Но сегодня, я думаю, нам это не понадобится. Сегодня мы будем слушать по-старому.
Он открыл дверь. За ней была темнота и запах сырости, известковый и сладкий одновременно. Я достала рекордер, включила его и пошла следом.
Подвал оказался не таким, как я ожидала. Вместо узких коридоров — просторный зал с кирпичными сводами, какие бывают в старых церквях или в домах прошлых веков, если их строили на совесть. Пол был земляной, утрамбованный, и в центре зала стоял стол — тяжелый, дубовый, с металлическими креплениями.
— Здесь была лаборатория, — сказал Ярослав, водя фонариком по стенам. — Это здесь они ставили свои опыты. Испытуемых приводили сюда, укладывали на стол, включали генераторы частот и слушали.
— Откуда вы знаете?
— Нашел в архиве. Не в том, что дали вам, а в другом. В городском. Там сохранились акты приемки помещений. Этот подвал был арендован Институтом психофизики в 1928 году и освобожден в 1933-м. После него здесь был склад, потом архив, потом снова склад. Но никто не менял пол и не заделывал стены. Смотрите.
Он поднес фонарик к стене, и я увидела, что на кирпичах были царапины. Не случайные, а складывающиеся в линии и узлы. Такие же линии, которые я видела на схеме Громова-Белкина.
— Это они нацарапали? — спросила я.
— Испытуемые, — Ярослав покачал головой. — Когда их вводили в транс, они начинали чертить. И всегда получалась одна и та же фигура. Схема. То, что Громов и Белкин потом перевели в математику. Но эти линии — первичные. Они шли из глубины... Включите свой рекордер. И послушайте.
Я включила запись. Сначала был только шум — мое дыхание, шаги, далекий гул города сверху. Но потом, когда мы замерли, я услышала то, что заставило меня остолбенеть.
Из стен шел звук. Не тот, что я записала у люка. Другой. Более глубокий, более медленный. Он был похож на биение сердца, если бы сердце было размером с этот подвал. И в этом биении, если прислушаться, проступали обрывки — не слов, но смыслов. Ощущение, что кто-то очень старый, очень усталый, очень долго ждал и наконец услышал шаги.
— Это они, — прошептал Ярослав. — Те, кого здесь закапывали. Не всех уводили наверх. Некоторых оставляли здесь. Прямо в земляном полу. Говорили, что это «для сохранения резонанса».
Я посмотрела на пол. Утрамбованная земля выглядела плотной, почти как бетон. Но в одном месте, у стены, я заметила углубление — как будто кто-то пытался рыть, но остановился.
— Я пробовал копать, — сказал Ярослав, проследив мой взгляд. — Не получилось. Слишком твердо. И каждый раз, когда я начинал, у меня начиналась головная боль. Такая, что я даже падал.
— И вы не звали никого на помощь?
— Кого? Глеба? Чтобы он пришел сюда с экскаватором и «извлек материалы»? Нет. Это место должно оставаться таким, какое есть. Потому что это — свидетельство. Не в юридическом смысле, а в… человеческом. Здесь лежат люди, которых принесли в жертву городу. Чтобы он стоял. Чтобы он звучал. Если мы их выкопаем, город может… замолчать.
— Вы верите в это?
— Я знаю это, — сказал он. — Так же, как знаю, что водка убивает. И то, и другое — правда. Но правда может быть разной.
Он выключил фонарик, и мы остались в темноте. Я чувствовала, как пульс подвала — тот самый, инфразвуковой — резонирует с моим собственным сердцем. 60 ударов в минуту. Тот же ритм, что у капающего крана в тетиной квартире.
Я включила рекордер и направила микрофон в темноту.
— Что вы делаете? — спросил Ярослав.
— Записываю, — ответила я. — Чтобы они не исчезли. Чтобы кто-то, кроме нас, знал, что они здесь есть.
Мы провели в подвале час. Может, два. Время там текло иначе, вязко, как смола. Когда мы вышли на свет, я почувствовала, что глаза болят, а в ушах стоит гул, который не проходил.
Ярослав посмотрел на меня и сказал:
— Теперь вы знаете, почему я бросил пить. Потому что если я налью в себя спирт, этот гул станет голосами. А голоса… они не отпускают.
Он ушел, оставив меня на Солянке с рекордером, в котором был записан пульс подвала, и с визиткой Глеба, которая жгла карман.
Я знала, что должна буду сделать выбор. Между Глебом, который предлагал науку, деньги и доступ к тайнам, и Ярославом, который предлагал память, тишину и риск остаться непонятым.
Но я пока не выбирала. Я просто слушала.
Свидетельство о публикации №226032900690