Татарщино. Тенишевка. Покровское

Дорога в Татарщино длинная, скучная и злая. Сорок вёрст от губернского города — не много и не мало, ровно столько, чтобы человек успел забыть, зачем он ехал, и начал думать о том, зачем он живёт. Пыль здесь не серая, как везде, а какая-то липкая, белесая — словно земля вытряхивает из себя истлевшие кости. И ветер. Ветер всегда здесь. Он не гуляет — он шарит, шаркает, шушукается, поднимает пыль столбами, и в каждом столбе чудится человеческая фигура. Но нет никого. Только овражки, перелески, далеко в стороне — чёрные точки грачей, а впереди — бугор, и на бугре первое, что видишь: церковь и мечеть.
Рядом. В упор. Как два старых врага, которые уже забыли, из-за чего поссорились, но привыкли стоять насупротив и молчать. Церковь — тяжёлая, нахохлившаяся, с облупившимся куполом, похожа на больную старуху, которую вынесли на воздух и забыли занести обратно. Мечеть — легче, острее, с минаретом, похожим на поднятый к небу палец: то ли грозит, то ли молит. И над ними обоими — одно небо. Тамбовское, низкое, серое, не то плачет, не то смеётся сквозь мелкий дождь. Это село называлось когда-то Тенишевкой. От имени мурзы Тениша. Татарина. Служилого человека, который пришёл сюда в конце семнадцатого века, привёл с собой семьи, привёл с собой сабли и Коран, а земля была чужая, мордовская, потом русская, царская. И назвали деревню по-хозяйски — Тенишевка. А потом, когда поставили православную церковь, назвали Покровским. А в народе осталось — Татарщино. Как клеймо. Как напоминание: здесь чужие. Или свои? Кто теперь разберёт.
Дорога въезжает в село медленно, нехотя, будто конь упирается. Слева — покосившиеся заборы, справа — пруд, затянутый зелёной ряской, как вековой катарактой. И сразу — тишина. Не та тишина, когда хорошо думается, а та, когда слышно, как гниёт доска в чьём-то крыльце. И в этой тишине вдруг — звук. Монотонный, тягучий. Не то азан с минарета, не то колокольный звон. А может, просто ветер завыл в печной трубе. И уже не поймёшь: вечер это или утро, и какой год на дворе — 1710-й или 1911-й, или тот, который никогда не наступит.

В селе двести семьдесят четыре души. Так сказано в бумагах. Но бумаги врут. Душ здесь больше — они двойные. Как у человека, который во сне говорит на чужом языке и сам пугается своего голоса. Русские и татары. Живут рядом, через плетень. У русских — Покров, у татар — Курбан-байрам. И те и другие постятся, молятся, рожают детей, умирают. Но когда умирает русский — татарин идёт на кладбище и стоит в отдалении, под старой ивой. Когда умирает татарин — русский крестится мелко-мелко и тоже стоит в отдалении. Никто никого не гонит, никто никого не бьёт — так, бывает, что соседская собака облает чужого покойника, и только. Но между ними — невидимая черта. Тонкая, как лезвие. Перешагнуть нельзя. Можно только забыть, что она есть. И тогда, по ночам, когда в селе гаснут огни, черта начинает петь. Тоненько, жалобно — как комар над ухом. Это души перекликаются. Это старый Тениш, мурза, спрашивает у тамбовского помещика Чарыкова: «Зачем ты пришёл на мою землю?» А Чарыков отвечает: «Это ты пришёл на мою».
И никто не помнит правды. Правда лежит в архиве Тамбовской губернии, в фонде 12, описи 1, деле 456. Там — ревизские сказки за 1811 год. Сказки, а не правда. Правда давно уже не в бумагах — правда в земле. В той самой, белесой, липкой, которая каждую весну пахнет то луком, то полынью, то чем-то сладковатым, от чего кружится голова. Это, говорят старики, могилы дышат. Их здесь много. И татарских, и русских. Перепутались.
Я иду по селу. Слева — дом, где живёт Абдулла, справа — дом, где живёт Глафира. У Абдуллы на воротах вырезан полумесяц, у Глафиры — крест. Детвора бегает вместе, не разбирая, чья. Детвора умнее взрослых. Она знает: если бросить камень в чужую собаку — она укусит одинаково больно. А взрослые прячут глаза. Они как два пальца на одной руке: вместе сгибаются, вместе разгибаются, но никогда не смотрят друг на друга. Только в землю. Или в небо. Но небо у них разное. Хотя сверху — одно.
Церковь в селе построили в 1890 году. И мечеть — тоже в 1890-м. Словно кто-то свыше сказал: «Дайте им по дому, пусть молятся в одно время, пусть их голоса сталкиваются в воздухе и разбиваются вдребезги». Я вхожу в церковь. Пахнет ладаном, сыростью и мышами. Иконостас тёмный, лики святых смотрят строго, но без укора — как учителя на двоечника, который уже всё равно не исправится. Свечи налеплены толстым слоем — жёлтые слёзы. В углу — чья-то забытая клюка. Женщина в чёрном платке стоит на коленях, губы шевелятся, но звука нет. Может, молится, может, считает про себя убытки. Бог, наверное, различает. А может, и нет.
Я выхожу. Иду к мечети. Порог низкий, надо нагибаться. Внутри — чисто, пусто, пахнет сухой травой и временем. Пол устлан половиками, каждый стежок — как молитва. Старый татарин сидит у стены, лицом к Мекке. Он не оборачивается. Спина у него прямая, как минарет. Только пальцы перебирают чётки — быстро, нервно, словно считают дни, оставшиеся до смерти. Я стою. Молчу. И вдруг слышу: снаружи, с церковной колокольни, бьют — раз, два, три… Старик вздрагивает. Чётки падают. Мы смотрим друг на друга. И я вижу: у него глаза точь-в-точь как у той женщины в церкви. Те же морщины в углах, та же тоска, то же — «Господи, когда же всё это кончится».
Разница только в имени. Для неё — Господи, для него — Аллах. А тоска — одна. Она бродит по Татарщину, как бездомная собака, тычется в каждую дверь, но никто её не пускает. Потому что если пустить тоску — придётся признать, что мы одинаковые. А это страшнее чумы. Страшнее голода. Страшнее, чем стоять в сорока верстах от города и знать, что город тебя забыл.

В 1710 году здесь было 79 татар и 611 православных. Шестьсот одиннадцать против семидесяти девяти. Кого больше? Русских, конечно. Но почему же тогда село называется Татарщино? Почему не Покровское? Почему даже на картах, даже в официальных бумагах, где каждая буква должна быть на своём месте, — проскальзывает это чужое, щемящее, с двойным «т» и шипящим «щ»? Та-тар-щи-но. Как будто камень жуёшь. Потом — 1761–1767 годы: 205 душ. Потом — 1862: 795 в Тенишевке и 806 в Покровском. Цифры пляшут, как свечи на ветру. То взлетят, то упадут. Люди рождаются, люди умирают, и никто не считает, сколько из них попало в рай, а сколько — в ад. Ад, говорят, здесь, на земле. В этом самом селе, где в 1895 году у помещика Тизделя было 965 десятин земли. Девятьсот шестьдесят пять. А у крестьянина — полдесятины, полдуши, полжизни. И неважно, татарин он или русский. Важно, что он — половинка. И вечно ищет другую половинку, но находит только пустоту.
Я останавливаюсь у сельского пруда. Вода зелёная, неподвижная. В ней отражаются облака — медленные, как мысли умирающего. И вдруг я вижу в отражении не своё лицо. Чужое. Лицо мурзы Тениша — с узкими глазами, с проваленными щеками, с саблей на боку. Он смотрит на меня и молчит. Потом лицо меняется — становится широким, рябым, с окладистой бородой. Это помещик Чарыков. Он тоже молчит. И тогда я понимаю: они давно уже не враги. Они — одно. Как две стороны одной монеты, которая упала в грязь и пролежала там триста лет. И теперь никому не нужна.

Ночь наступает быстро. Как обморок. Только что было серое, только что ветер гонял пыль — и вдруг темень, хоть глаз выколи. И в этой темноте загораются огни. Мало. Редко. То в одном окне мелькнёт, то в другом — и погаснет. Как будто кто-то считает души: раз — есть, два — нет, три — была, да вышла. Я иду по главной улице. Мимо дома Абдуллы — там уже спят. Мимо дома Глафиры — там тоже спят. Только у околицы, у старой ивы, стоит кто-то. Старуха. Или старик? Не разобрать. Шепчет что-то. Подхожу ближе — и слышу:
— Сорок вёрст до города. Сорок вёрст до бога. А кто дойдёт — тот не вернётся.
И смеётся. Тихо, беззубо, страшно.
Я иду дальше. К кладбищу. Оно за селом, на пригорке. Могилы вперемешку: полумесяцы и кресты. Кресты покосились, полумесяцы заржавели. Трава высокая — по пояс. И в этой траве — тропинка. Тоненькая, как нить. Я иду по ней и чувствую: под ногами не земля, а кости. Чьи — неважно. Все кости одинаково хрустят, когда на них наступаешь. На самом краю кладбища — старый колодезный журавль. Скрипит. Качает пустым ведром. Ведро стукается о сруб — и звук идёт по селу, как чей-то шаг. Кто-то идёт. Кто-то возвращается. Может быть, мурза Тениш. Может быть, Чарыков. Может быть, просто ветер.
Я стою и слушаю. И вдруг понимаю: село Татарщино — не место на карте. Это состояние души. Когда в одной груди бьются два сердца. Когда на одной земле два бога. Когда нет ни правых, ни виноватых — только те, кто устал ждать. Ждать, что когда-нибудь дорога в сорок вёрст превратится в один шаг. И этот шаг будет последним. На востоке, над Тамбовом, занимается мутная заря. Пора уходить. Но я не ухожу. Я сажусь на придорожный камень и смотрю, как из тьмы медленно выплывают сначала крест, потом полумесяц. Они рядом. Как пальцы одной руки. Как две души, которым тесно в одном теле. И ветер стихает. И наступает та тишина, в которой слышно, как растёт полынь. А потом — голос. Тоненький, как струна. Это поёт черта между двумя мирами. Она поёт о том, что Татарщино было, есть и будет. Пока кто-нибудь не перешагнёт. Но никто не перешагнёт. Потому что страшно. Очень страшно.


Рецензии