Мытарский камень, или Дело о безымянном заседателе

МытАрский камень, или Дело о безымянном заседателе

Аудиоформат: https://cloud.mail.ru/public/XiB4/Ba1rTiSq8


Глава I. В которой читатель знакомится с регистратором Пышкой и его пагубной страстью


В некотором губернском городе N, о котором доселе было известно только то, что от него хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, проживал титулярный советник и по совместительству регистратор в казенной палате, Акакий Акакиевич Пышка.
Фамилия его, надобно сказать, совершенно не соответствовала наружности. Никакой пышности, мягкости или, Боже упаси, сдобности в нем не было. Напротив, Пышка был чрезвычайно сух, мелок и ростом едва ли выше обыкновенного самовара. Лицо его имело цвет несколько сероватый, напоминающий старую промокательную бумагу, долго лежавшую в сыром архиве; глазки были маленькие, задорные, как у хорька, и постоянно искали, где бы что плохо лежит.
Главной и единственной страстью Акакия Акакиевича было стяжательство. Но стяжательство особенное, мелкое, паучье. Он не мечтал о миллионах или каменных палатах в столице. Нет! Его душеньку приводили в трепет завалящая медная пуговица с орлом, забытая посетителем чернильница или, предел мечтаний, полуштоф казенного вина, выгаданный хитростью у какого-нибудь просителя.
В услужении у него находился мужик Тимофей. Человек этот обладал удивительной способностью спать в любом положении — даже стоя, прислонившись к косяку — и носил на голове такой огромный чуб, что в нем, по заверению соседей, весной легко могли бы свить гнездо воробьи. Тимофей искренне презирал господскую жадность, но еще более презирал трезвость, а потому безропотно сносил все тычки Акакия Акакиевича, лишь бы в конце недели перепала ему копейка на сивуху.
В тот памятный октябрьский вечер, о котором пойдет наш рассказ, небо над городом N затянуло такими тучами, будто сам черт решил сварить в огромном котле самую черную и густую кашу. Ветер свистел в печных трубах, подражая то голодному волку, то пьяному причетнику.
Акакий Акакиевич сидел в своей каморке, чинил гусиное перо и поминутно чихал от набившейся в нос табачной пыли. Вдруг в дверь поскреблись. Это был Тимофей. На лице его, обычно выражавшем лишь глубокое безразличие к мирозданию, на этот раз читалось некое таинственное беспокойство. Чуб его растрепался и стоял торчком.
— Чего тебе, чучело? — ласково спросил Пышка, пряча в ящик стола огрызок сальной свечи, чтобы не жглась понапрасну.
— Акакий Акакиевич, сударь... — зашептал Тимофей, озираясь на углы, где колыхались длинные, как поповские рукава, тени. — Я ведь только из шинка. Слышал там от проезжего сидельца такое, что и сказать страшно, а не сказать — грех великий перед вашей милостью...
Пышка вытянул свою тонкую шею, отчего стал похож на насторожившуюся цаплю.
— Ну? Говори, не тяни жилы! Опять про налог на соль?
— Какой там налог! — Тимофей подошел ближе и обдал барина густым запахом дешевого табаку и чеснока. — Про кладбище наше старое сказывали. Будто лежит там в самом овраге, подле лопухов, безымянный чиновник. Заседатель бывший. И будто закопали его прямо в шелковом мундире с золотыми пуговками, а в головах положили шкатулку с ассигнациями и ту самую бумагу с печатью, по которой яблоневый сад покойного генерала Кудыкина теперь ничейный стоит! Толкают люди, что кто ту бумагу возьмет — тот и садом владеть будет!
При слове «яблоневый сад» у Акакия Акакиевича сладко заныло под ложечкой. Перед его мысленным взором мгновенно возникли ровные ряды деревьев, отягощенных румяными плодами, из которых можно наварить столько наливки, что хватит споить всю казенную палату.
— Врешь, дурак, — прошептал Пышка, но глазки его уже загорелись нехорошим, фосфорическим блеском. — Кто ж шкатулки в гроб кладет?
— Ей-богу, не вру! — Тимофей размашисто перекрестился на темный угол, где вместо иконы висел старый календарь с портретом какого-то генерала. — Сиделец клялся! Одно только плохо, сударь... Говорит он, что плита на той могиле треснула надвое, и нет на ней ни единой буковки. Могила та — мытАрская! Нечистая, стало быть. Покойник-то при жизни был такой злыдень и взятки брал даже борзыми щенками с сирот, что земля его не принимает как следует. Сидит он там, сердешный, в щели и ждет, к кому бы прицепиться, чтоб живой дух сосать...
Акакий Акакиевич пренебрежительно фыркнул, хотя по его спине пробежал легкий, неприятный холодок, похожий на то, как если бы за шиворот заполз мокрый таракан.
— Сказки для баб! — храбро вскричал он, стукнув кулачком по столу. — Мытарская! Выдумают же! Заседатель, говоришь? И мундир с золотыми пуговицами?.. Слушай меня, Тимошка. Бери лопату из чулана. Раздобудь фонарь. Пойдем мы с тобой этой же ночью на прогулку. Полночь близко, а сад яблоневый сам себя не вырастит!
Тимофей при этих словах побледнел так, что чуб его, казалось, зашевелился от ужаса.




Глава II. В которой фонарь светит тускло, а страх человеческий разрастается до размеров доброй копны сена




Ночь, как уже было сказано, выдалась совершенно неприятельская. Порядочный человек в такую пору и собаку не выставит за порог, разве только собака эта сама была бы коллежским асессором и имела надобность идти в присутствие.
Акакий Акакиевич, напялив свой старый, видавший виды картуз и подпоясав вицмундир обрывком пеньковой веревки (для пущей сохранности казенных пуговиц), бодро семенил по кривым улочкам города N. Вслед за ним, едва переставляя ноги и поминутно крестясь на каждую покосившуюся тумбу, тащился Тимофей. В руках у мужика была заступов лопата и старый жестяной фонарь. Фонарь этот обладал весьма странным свойством: он не столько освещал дорогу, сколько производил вокруг себя густые, прыгающие тени, отчего казалось, будто за господином и слугой бежит целая толпа длинноногих чертей в остроконечных шапках.
— Сударь! — жалобно протянул Тимофей, когда они подошли к чернеющей вдали кладбищенской роще. — Ей-богу, воротимся! Слышите, как сова кричит? Точно дьячок недорезанный. Не к добру это!
— Молчи, дурак! — цыкнул на него Пышка, хотя у самого зубы начали выделывать такую мелкую дробь, какую вряд ли бы сумел повторить лучший барабанщик Тенгинского полка. — Яблоневый сад, говорю тебе, на кону! Ты только представь: наливка! Наливочка! Сладкая, густая, как мед!
Упоминание наливки несколько подействовало на Тимофея, он шумно сглотнул слюну и прибавил шагу.
Кладбище встретило их такой тишиной, какая бывает только в судейских архивах в неурочные часы. Старые вербы склонили свои растрепанные косы над могилами, будто плачущие бабы. Кое-где из травы торчали покосившиеся деревянные кресты, похожие во тьме на людей, грозящих прохожим пальцем.
Они углубились в самую чащу, туда, где земля круто обрывалась в глубокий, заросший чертополохом овраг. Вдруг из-за огромного, в три обхвата, дуба высунулась фигура.
Тимофей с перепугу выронил лопату и чуть было не закричал благим матом, но Пышка вовремя успел зажать ему рот своей сухой ладонью.
Фигура эта принадлежала человеку преклонных лет, столь худому и высохшему, что надень на него фрак — и он сошел бы за готовую вешалку в прихожей губернатора. На нем был нагольный тулуп, а из-под бараньей шапки торчал нос, крючковатый и длинный, как гусиное перо. Это был сторож Григорий Иванович Сквозняк. В зубах он держал коротенькую люльку, из которой валил такой ядреный дым, что окрестные комары падали замертво еще на лету.
— Куда это вас, господа хорошие, черт несет на ночь глядя? — спросил сторож голосом, скрипучим, как несмазанное колесо брички. — Никак, покойников проведать? Так они спят, сердечные, недосуг им живых принимать.
Акакий Акакиевич приосанился, выставил вперед правую ногу в стоптанном сапоге и постарался придать своему лицу выражение самое начальническое:
— Мы, братец, из казенной палаты. По секретному делу! Нам тут нужно... гм... осмотреть одно древнее захоронение. Будто бы покойник там лежит без надлежащего учета.
Сторож медленно вынул люльку изо рта, сплюнул в сторону и посмотрел на Пышку маленькими, хитрыми глазками:
— Ишь ты, учет! Знаю я ваш учет. За золотыми пуговками пришел, господин писчик? И за бумагой генеральской? Слышал, слышал... Да только не советую я тебе туда соваться.
— Это еще почему? — храбрясь, спросил Пышка, хотя ноги его уже начинали жить своей собственной, весьма дрожащей жизнью.
— А потому, — Сквозняк понизил голос до таинственного шепота, отчего Тимофей мгновенно прижался к господскому плечу. — Вон там, на самом дне оврага, лежит плита. Треснула она аккурат посередке, ровно спелый арбуз. И ни имени на ней, ни звания. То — мытАрская могила!
— Что ж это за зверь такой — мытАрская? — пискнул Тимофей из-за барина.
— А такой, — сторож снова запыхтел люлькой. — При жизни тот заседатель был сущий аспид. Взятки брал не только деньгами да борзыми, а и слезами человеческими! Так людей прижимал, что из них душа вон выходила. Умер он без покаяния, объевшись на поминках краденым гусем. И вот диво: потащили его бесы по мытарствам, да только на двадцатом мытарстве — там, где за немилосердие спрашивают — у них весы-то и лопнули! Столько на нем чужого горя висело, что никакая бездна не приняла. Скинули его бесы обратно на землю, в могилу. А земля-то — матушка святая, она ведь тоже такую скверну держать не хочет! Вот плита и лопнула. Сидит он теперь там, в щели, как паук. Ему б на небо, да грехи не пускают. Ему б лежать тихо, да голод мучит. Дух-то у него мертвый, вот он и сосет живую силу из всякого, кто близко подойдет. Прицепится невидимой пиявкой к кафтану — и пойдет следом за тобой в дом. Будешь сохнуть, ровно щепка, пока сам в такую же мытарскую яму не ляжешь!
Пышка сглотнул. Картинка вырисовывалась совершенно неаппетитная. Однако перед его мысленным взором снова всплыла батарея бутылок с яблочной наливкой. «Врет старый хрен, — подумал Пышка. — Просто сам на генеральский сад зарится!»
— Полно тебе, дедушка, страсти напускать! — неестественно громко вскричал Акакий Акакиевич. — Мы люди казенные, при кресте и при должности! Нас никакой заседатель не возьмет. Ну-ка, Тимошка, бери лопату! Показывай дорогу, Сквозняк, а не то я на тебя такую ревизию нашлю, что и тулупа не останется!
Сторож только головой покачал, выбил пепел из люльки об ноготь и молча махнул рукой в сторону темного оврага, откуда несло могильным холодом и гнилой капустой...




Глава III. В которой описывается страшная трещина и то, как Акакий Акакиевич приобрел нечто большее, чем яблоневый сад


Спуск в овраг оказался делом не столько страшным, сколько весьма пагубным для Пышкиного вицмундира. Земля здесь была жирная, скользкая, густо заросшая лопухами такой величины, что под каждым из них легко могло бы спрятаться по целому заседательскому помощнику. Акакий Акакиевич трижды поскользнулся и съехал на заде прямо к подножию старой ивы, отчего его панталоны приобрели цвет самого темного архивного чернила.
— Тьфу ты, пропасть! — в сердцах вскричал Пышка, отряхивая грязь. — Свети сюда, истукан!
Тимофей, дрожащий как осиновый лист в октябре, вытянул вперед руку с фонарем. Слабый желтоватый лучик скользнул по зарослям крапивы и выхватил из темноты... камень.
Это была огромная, когда-то гладкая гранитная плита. От времени или от каких иных подземных причин она раскололась ровно посередине. Трещина шла извилистая, глубокая, похожая на кривую усмешку на беззубом лице. Вокруг нее не росла даже трава: земля казалась выжженной или посыпанной солью. Никакого креста, ни единой буквы не было видно — лишь дикий, серый камень, от которого веяло таким холодом, будто внутри него помещался ледник всей Архангельской губернии.
— Вот она... — прошептал сторож Сквозняк, оставшийся наверху оврага и лишь светивший оттуда своей люлькой, похожей на мерцающий глаз циклопа. — МытАрская... Гляди в оба, сударь, не наступи на раскол! Земля-то под ним пустая, а покойник — чуткий.
Но жадность — это такая страсть, которая может выгнать человека голышом на мороз и заставить его грызть камни. Пышка, завидев плиту, совершенно позабыл обо всех предостережениях. В его голове уже звенели золотые целковые и булькала сладкая яблоневка.
— Свети ближе, дуралей! — скомандовал он Тимофею.
Пышка опустился на колени прямо в холодную грязь перед расколом. Из черной глубины трещины пахнуло чем-то совершенно нестерпимым: смесью застарелого судейского сукна, прогорклого сала и... могильного тлена. Пышка зажмурился, перекрестился (скорее по привычке, чем от искренней веры) и запустил свою костлявую, похожую на куриную лапу руку прямо в трещину камня.
Сначала пальцы его нащупали лишь сырую землю и мокриц. Но вот он продвинул руку глубже, почти по самый локоть... Раздался сухой, шуршащий звук, похожий на треск старой бумаги.
— Есть! Нашел! — взвизгнул Акакий Акакиевич.
Пальцы его сомкнулись на каком-то свитке. Он потянул его на себя. Но в ту же самую секунду из глубины трещины, откуда-то из самой бездны, раздался тихий, свистящий вздох: «Хх-х-ха...»
И тут же что-то невидимое, но невероятно тяжелое и ледяное ухватилось за его протянутую руку! Это не было физическое прикосновение пальцев — нет, это было похоже на то, как если бы в Пышкину руку впилась сотня голодных пиявок, мгновенно высосав из нее всё тепло.
— Ой! — пискнул Акакий Акакиевич, пытаясь выдернуть руку. Но рука словно приросла к камню.
В этот миг луна на секунду выглянула из-за туч. И Тимофей, державший фонарь, клялся потом в шинке, божась всеми святыми, что видел, как из трещины потянулся тонкий, сизый, как табачный дым, шнур. Он обвился вокруг Пышкиного предплечья, скользнул по его плечу и юркнул прямо под воротник вицмундира.
— Батюшки! Смерть моя пришла! — завопил Тимофей, бросил фонарь (который тотчас погас) и, бросив лопату, с такой быстротой помчался вверх по склону оврага, какой от него никто не ожидал.
Акакий Акакиевич с нечеловеческим усилием рванул руку назад. Камень наконец отпустил его. Пышка кубарем покатился по лопухам, прижимая к груди гнилой, рассыпающийся свиток. Он вскочил на ноги и, не помня себя от ужаса, бросился бежать вслед за Тимофеем.
Ему казалось, что за ним гонится вся канцелярия ада во главе с тем самым заседателем. Но странное дело: с каждым шагом бежать ему становилось всё труднее и труднее. Не оттого, что он устал, а оттого, что его собственный вицмундир вдруг стал тяжелым, как чугунная плита. Словно на его плечи, свесив костлявые ноги, по-хозяйски уселся невидимый, неимоверно грузный пассажир...




Глава IV. В которой Акакий Акакиевич понимает, что яблоневый сад обходится слишком дорого


Домой Акакий Акакиевич не прибежал, а, можно сказать, ввалился, как мешок с мукой. Дверь за собой он запер на все три засова, а сверху навалил еще и старый сундук с архивными описями. Тимофей уже сидел на печи, накрывшись с головой тулупом, и оттуда доносилось лишь непрерывное, прерывистое икание.
Пышка, тяжело дыша и поминутно оглядываясь, сел к столу. Рука его, та самая, которую он запускал в мытарскую щель, совершенно онемела и приобрела цвет несвежего сала. Но жадность превозмогла страсть к самосохранению. Он дрожащими пальцами развернул добытый свиток.
При тусклом свете огарка свечи перед ним предстала... чистая бумага. Время, сырость и черви превратили генеральскую дарственную в безликую, серую труху. Никаких печатей, никаких подписей! Напрасно Пышка тер глаза и даже пробовал бумагу на язык — яблоневый сад растаял, как сон золотой.
Но самое страшное началось потом.
Акакий Акакиевич решил раздеться и лечь в постель. Он потянул за рукав своего вицмундира и... застыл. Мундир не снимался. Он словно прирос к плечам. Пышка дернул сильнее — в плечах что-то глухо хрустнуло, но сукно сидело намертво. Мало того: с каждой минутой одежда становилась всё тяжелее. Словно на плечи титулярному советнику взвалили добрый куль с овсом.
Пышка придвинул к себе осколок зеркала. Из мутной глубины на него глядело его собственное лицо — но Боже мой, как оно изменилось! Щеки ввалились, глаза провалились в темные ямы, а кожа стала серой, в точности как та самая мытарская плита. А за его правым плечом... О, ужас! Пышка ясно различил чье-то присутствие. В зеркале никого не было видно, но воздух за спиной Акакия Акакиевича дрожал, как над раскаленной плитой, и оттуда явственно несло архивной пылью, сургучом и болотной сыростью.
— Сгинь! Рассыпься! — закричал Пышка, махая руками.
В ответ в комнате раздался тихий, шелестящий звук. Так шуршат старые, высохшие листы в делах, которые залежались в суде без движения лет этак тридцать. И в этом шорохе Акакию Акакиевичу послышался явственный, тонкий голосок:
— «Подвинься, брат... Тесно лежать... Дай погреться...»
С этой минуты жизнь титулярного советника превратилась в сплошное мытАрство. В казенной палате его перестали узнавать. Он сох с каждым днем, превращаясь в настоящую щепку. Походка его сделалась странной: он ходил сильно согнувшись вперед, будто тащил на спине невидимого и очень толстого квартального надзирателя.
Когда он садился за стол писать входящие бумаги, его рука сама собой выводила вместо фамилий просителей одно и то же слово: «Дай... Дай... Дай...» А по ночам Тимофей, замирая от страха на своей печи, слышал, как в комнате барина скрипят два пера вместо одного и чьи-то невидимые холодные губы причмокивают над чернильницей. Покойный заседатель, не нашедший покоя на небесах за свои грехи, намертво прицепился к живой душе Пышки и пил из нее силу, как швея пьет чай с блюдечка.
Через месяц Акакий Акакиевич Пышка вовсе перестал выходить из дома. А еще через неделю бдительный квартальный поручик, выломав дверь каморки (ибо оттуда шел сильный дух старых чернил и гнили), нашел на полу лишь пустой вицмундир. Самого регистратора внутри не было. Он словно испарился, оставив после себя лишь кучку серого пепла, удивительно похожего на истлевшую бумагу.
А на старом кладбище города N, в самом глухом овраге, безымянная мытАрская плита снова сошлась. Трещина исчезла. Но поговаривают знающие люди, что если приглядеться в лунную ночь к дикому камню, то на нем можно различить слабую, едва заметную надпись, выведенную мелким, аккуратным почерком казенного писца: «Здесь покоится страсть к яблоневому саду».


Рецензии