Случай на Пречистенке
В одном из окон, вопреки законам физики и московскому комендантскому часу, горел свет. Свет был не электрический, а какой-то масляный, липкий, идущий, казалось, изнутри самой земли. Пустобрехов, человек робкий, но болезненно любопытный, замер. Сердце его, словно гирька на веревочке, сделало кульбит и застряло где-то в горле.
— Зайди, — раздался голос. Не громкий, но отчетливый, словно кто-то развернул у самого уха газетный лист. — Не тушуйся, Иван Петрович. У нас просто.
Дверь скрипнула сама собой, обдав запахом сухой мяты и мышиной возни. В комнате, обитой когда-то бордовым плюшем, ныне облезшим, как кожа прокаженного, сидел господин. Одет он был в визитку, но босой. На столе перед ним — самовар, издававший звук не кипения, а человеческого всхлипа, и тарелка с мочеными яблоками.
— Садись, — сказал господин, щелкнув пальцами. Иван Петрович сел, хотя ноги его уже не слушались. — Давно за тобой наблюдаю. Все думаешь: в чем она, тайна русской души? Мука это твоя, бессонница. За окнами мечешься, судеб ищешь, а сам даже селедку без слезы откусить не можешь.
Пустобрехов хотел было возразить, что селедку он очень даже может, но язык его стал ватным.
— Молчи, — ласково, но властно остановил его господин. — Я тебе сейчас все объясню. Тайна сия — велика есть. И заключается она... — он сделал паузу, наливая в стакан чай такой крепкий, что ложка в нем стояла торчком, — в том, что русскому человеку рай без тоски не нужен.
Иван Петрович вздрогнул. На стене, где только что был выцветший гобелен с пастушками, появилась движущаяся картина. Трое мужиков в расстегнутых тулупах стояли посреди бесконечного поля под свинцовым небом. Дули ветры, хлестал дождь, но мужики стояли смирно, словно вкопанные, и на лицах их было написано глубочайшее, вселенское терпение.
— Видишь? — спросил господин, жуя яблоко. — Хорошо им. Потому что страдание их имеет смысл. А теперь смотри, что будет, если их от этого оторвать.
Картина сменилась. Те же мужики, но теперь они сидят в светлой, выбеленной хате, на столе — каравай, гармошка на лавке. И лица у них... Иван Петрович, взглянув, похолодел. Лица были перекошены такой тоской, такой невыносимой скукой, что казалось, сейчас они вскроют вены самоварным краном.
— Скука, — прошептал господин, наливая себе еще чаю. — Это двигатель. Скука у нас — мать всех революций, всех пьяных драк и всех нечаянных святых. Иностранец, если ему плохо, пишет жалобу в муниципалитет. Русский же, если ему плохо, сжигает дом, идет в монастырь или, наоборот, разбивает иконостас. Ему мало просто жить. Ему нужно либо невыносимо страдать, либо беспредельно каяться. Золотая середина для него — хуже голодной смерти.
Пустобрехов хотел спросить: «Кто же вы?», но вместо этого выдавил:
— А почему вы босой?
Господин усмехнулся, и зубы у него были золотыми, но странно — не сверху, а снизу.
— Потому что тесно мне, Иван Петрович. В сапогах-то тесно. Русскому человеку, чтобы душу почуять, нужно либо разуться, либо в петлю прыгнуть. Мы, брат, крайностей народ. Нас Господь создал как ангелов, но поселил в тараканьей стране. От этого у нас и истерика. Хотим построить Дворец — получаем коммуналку с пауками. Хотим любви до гроба — получаем кухонный нож. Всё у нас через край. Даже дьяволу с нами тяжело: ему, чтобы русского соблазнить, приходится в три погибели гнуться, а русский соблазнится и еще потребует, чтобы дьявол ему после этого стихи прочел.
Вдруг самовар на столе дернулся, затанцевал, из носика вместо пара повалила какая-то черная гарь. Картины на стенах смешались: мужики с гармошкой начали креститься на портрет Байрона, а какой-то чиновник в фуражке ловил сачком улетающих ангелов.
— Уезжаю я, — вдруг сказал господин, закручивая самоварную гайку. — Тяжело с вами. Загадочная вы душа... То есть душа-то ваша — она огромная, как колокольня Ивана Великого, а только живет она в тельце, которое чешется и просит водки. Нет в вас порядка. Нет системы.
Господин встал, скинул визитку и остался в подряснике. Он полез на печь, прижал к груди икону в медном окладе и начал таять в воздухе, как облачко нашатыря.
— Постойте! — закричал Пустобрехов, которому вдруг стало невыносимо жалко этого босого, такого понятного и такого несчастного господина. — А как же мы? Без тайны-то? Что же делать-то нам прикажете?
Из воздуха, уже полностью рассеявшись, донеслось лишь хриплое, знакомое:
— А делайте что хотите. Всё равно сделаете не так. И это — самое главное...
Очнулся Иван Петрович на скамейке у храма Христа Спасителя. В руке он держал моченое яблоко и левый ботинок. Ботинок был свой, но на нем не было шнурка, а вместо шнурка была завязана сухая мята.
Дома, в коммуналке, соседи рассказывали, что ночью Иван Петрович метался по коридору, стучал в двери и кричал одну и ту же фразу:
— Эвклид! Эвклид! Я же тебе говорю, не в печи дело, а в том, что если у души нету пределов, то ей обязательно нужны сапоги! Иначе скука! Скука заест!
Утром он успокоился, выпил стакан клюквенного морса и записал в толстую тетрадь: «Русская душа есть взаимодействие колокольного звона с московским пожаром. Сие взаимодействие неуправляемое. Жить с ним — нельзя. Жить без него — невозможно. Что делать? Не знаю. Буду пить чай».
За окном, над Пречистенкой, вставало солнце. Обыкновенное, хорошее, не маслянистое. И только на стекле трамвая "1" кто-то мелом вывел: «Понял? То-то же».
Свидетельство о публикации №226040101785