Тишина
Я сидел у раскрытого окна в мезонине старой усадьбы. На столе передо мной, оплывая синим огоньком, горела свеча. Я смотрел на нее, и мне казалось, что это не я освещаю комнату, а комната, с ее ветхими обоями и тяжелой мебелью, еще пытается отгородиться ею от того, что творится снаружи. Но тишина была сильнее. Она не ломилась в стекла, не скреблась, как зверь, — нет. Она сочилась. Сквозь тонкие щели в рамах, сквозь щелчки остывающих половиц, сквозь самую ткань бытия.
Я погасил свечу.
Это был момент перехода. Пока горел огонь, я еще был человеком, существом, облеченным в плоть и память. Но стоило фитилю утонуть в расплавленном воске, и тьма, а вместе с ней и тишина, хлынули в комнату, как вода в трюм тонущего корабля. И тогда началось то, ради чего стоило жить и чего стоило бояться, — тишина начала поглощать душу.
Сначала ты слышишь себя. Это странно, не правда ли? В шуме дня человек — лишь функция: он говорит, он думает, он движется. Но здесь, в тамбовской ночи, когда тишина накрывает тебя тяжелым, влажным одеялом, ты перестаешь быть функцией. Ты превращаешься в орган. Я лежал на жестком диване, вглядываясь в черный квадрат окна, и тишина работала. Она была подобна сильнейшему кислому раствору, в который бросили крупицу металла. Я чувствовал, как она разъедает во мне все наносное, все внешнее. Вот исчезло чувство локтя, которым я опирался на подлокотник; вот перестали существовать ноги, поглощенные прохладой простыни; вот и туловище стало легким, почти невесомым.
Я превращался в слух.
Но это был не тот слух, который различает звуки. Это был слух, направленный внутрь. В этой абсолютной тишине я вдруг услышал, как кровь движется по сосудам. Сначала мне казалось, что это далекий прибой, но потом звук локализовался, стал ближе, огромнее. И тогда я понял, что слышу собственное сердце. Оно жило своей, отдельной от меня жизнью. Глухо, ритмично, мощно оно отсчитывало секунды моего земного существования. Тук-тук. Тук-тук. Это был не просто звук. Это был стержень, на который была нанизана моя душа, последняя ниточка, связывающая меня с реальностью. Рядом, едва слышно, шевелилось дыхание. Оно выходило из легких, шуршало в гортани и уходило в тишину, и та, жадная, тут же его пожирала. Казалось, что я лежу на дне невидимого океана, и давление этого покоя таково, что вот-вот ребра треснут, и душа, освободившись от телесной скорлупы, выскользнет наружу и растворится в черноземной глубине без остатка.
Мир менялся. Он терял очертания. Там, за окном, уже не было ни сада, ни неба, ни звезд. Там была вечность. И тишина была ее голосом — тягучим, равнодушным и всепоглощающим. Я переставал быть Иваном, Петром или кем-то еще. Я становился просто точкой, на которой смыкались крышки этого огромного, беззвучного гроба.
Но человек не создан для бездны. И природа, видимо, сжалившись, или, напротив, желая сделать пытку более изощренной, подарила ему соловья. Это началось не вдруг. Сначала воздух дрогнул. Потом из кустов сирени, что росли под окном, вырвался один пробный, чуть робкий щелчок. Потом второй. И вдруг тишина, эта самодовольная, тяжелая царица, была разодрана в клочья.
Соловей не пел — он кричал о жизни. Его колено сменялось коленом: то сухая трель пулемета, то сладостный свист, то тот странный, леденящий душу звук, похожий на визг напильника по стеклу, от которого хочется зажмуриться. Казалось, что маленькая серая птичка вступила в неравный бой с безмолвием. Она пыталась заговорить пустоту, наполнить ее смыслом, страстью, болью. Я вздохнул свободнее. Сердцебиение, которое еще секунду назад казалось мне предсмертным хрипом одинокой души, вдруг стало просто физиологией. Тишина отступила, сжалась, забилась в углы комнаты, за шкаф, под кровать. Я снова чувствовал свое тело, его вес, его усталость. Мир за окном обрел форму: я различил черные силуэты деревьев и холодный блеск далеких звезд.
Идиллия восстановилась? Нет. Это была лишь передышка.
Ровно в тот миг, когда соловей, взяв самую высокую ноту, внезапно оборвал песню и замолк, словно прислушиваясь к чему-то своему, птичьему, из-за реки, оттуда, где чернела полоска деревни, донесся звук. Это был голос.
— Э-ге-гей! — донеслось сквозь влажный воздух.
Это был не крик о помощи и не песня. Это был просто возглас, оклик. Может быть, мужик звал запоздавшую лошадь, может быть, спросонья кликнул соседа. Голос был хриплый, низкий, он пролетел над полем, как тяжелая ночная птица, и… рухнул.
Он рухнул в тишину, как камень в болото. Круги от него разошлись, качнули соловьиную трель, заставили вздрогнуть листву, и — сомкнулись. Тишина вернулась. Но это была уже не та, прежняя, девственная и грозная тишина. Это была тишина, надругавшаяся над голосом. Она стала еще плотнее, еще непроницаемее. Она словно говорила: «Видишь? Я все стерплю. Я все впитаю. И крик, и песню, и твой страх».
Я зажег свечу снова. Спичка чиркнула резко, и этот звук показался мне выстрелом. Огонек дрогнул, вырос, и комнатные стены, выплывая из тьмы, сомкнули свои объятия. Тишина отхлынула от меня, как море во время отлива, оставляя на душе липкий, тошнотворный налет.
Я посмотрел на свечу. Она была моим образом-переносчиком, моим двойником. Так же, как я только что боролся с тишиной души, воск боролся с огнем. Я увидел, как по длинному телу свечи стекла прозрачная слеза. Она медлила, дрожала у края, отражая в себе желтое пламя, а потом стремительно сорвалась вниз, застывая на подсвечнике неровным наростом. Это был я. Моя душа, истомленная страхом и одиночеством, истекала сейчас этими слезами. Но свеча горела. Несмотря на то, что тишина давила на стекла, несмотря на то, что сердце уже, казалось, перестало биться, растворившись в бездне, — свеча горела. И пока горит этот робкий, безумный огонек жизни, человек обречен слышать не только тишину вечности, но и пение соловья, и даже грубый возглас спросонья.
Я подошел к окну. Ночь стояла надо мной, как черное знамя. Но теперь я знал ее цену. Тишина тамбовского поля — это не покой. Это живое, голодное чудовище, которое ждет лишь часа, чтобы впустить тебя в свою бесконечность. И только соловей, этот нервный, истеричный сторож, да редкие голоса людей, еще не утративших связи с землей, не дают ей довершить свое черное дело. Я задернул штору, отгораживаясь. Но я знал, что стоит мне погасить свечу, как все начнется сначала. И где-то в глубине души, там, где кончается рассудок, я ждал этого с ужасом и запретной радостью — радостью полного исчезновения.
Свидетельство о публикации №226040101979