Не плачь, деда!

(сюжет навеян одноимённой картиной В. Лихо)

2055-й год. Май. Девятое число. По мостовой маршируют отполированные до блеска машины-новоделы, стилизованные под легендарные «тридцатьчетвёрки». Реактивные истребители выписывают безупречные петли в небе. Над толпой плывут голограммы орденов, после чего гремят салюты из антигравитационных платформ. Щелкают камеры на смартфонах. Толпа ликует, дети радостно кричат и смеются, жуя синтезированный «фронтовой хлеб». Это праздник. Яркий, громкий, бессмысленный. Для них – повод погулять, отдохнуть и повеселиться. Они знают даты, имена полководцев и совершивших подвиги солдат из учебников. Знают и в то же время ничего не знают.
Не знают запаха гари, крови, разлагающихся тел. Не знают грохота разрывов, воя падающих бомб, криков детей, угоняемых на работы в Германию; плача женщин, глядящих на то, как палачи со свастикой на плече вешают и расстреливают «провинившихся». Не знают, как выглядит печь, в которой сжигались люди; как лежат горы вещей, снятых с мёртвых. Всего этого они не знают. Знаю лишь я. Знаю потому, что прошёл через это. Я был ТАМ. От Бреста до Берлина. И знаю всё не по учебникам. Вживую. И я здесь единственный, кто не улыбается, но стоит с каменным лицом.
Очередной грохот салюта заставляет меня вздрогнуть и вспомнить прошлое. Время тех, кого уже больше нет, и кто теперь не сможет рассказать, как это было. Даже я, – отставной, тихий, незаметный инженер, – не смогу рассказать. Как же меня мучили сны! Как я хотел ПОНЯТЬ, УВИДЕТЬ И ПРОЙТИ. Как я в своём гараже, окрылённый, построил одноразовую машину времени. Не для славы, не для наживы, но для знания и правды. Я настроил координаты. Лето 1941-го. Двадцатые числа июня. Западная граница былой Великой страны. Так я шагнул в ад.
Сколько ужасов, сколько боли я увидел! Никаких слов в языке не найдётся, чтобы передать это. Хаос отступления, огонь, крики. Бомбёжка. Танки с крестами рвут наши позиции. Солдаты в сером хладнокровно добивают раненых. Пуля снайпера, сразившая двадцатилетнего мальчишку-красноармейца. Пепелище вместо деревни. Тела. Старик, повешенный за то, что припрятал мешок зерна – так написано на табличке на теле. Но кому из солдат-супостатов есть дело до того, что он берёг его для своих внуков?
А потом были слёзы. Слёзы по Сашке Ерёмину, который был однополчанином-весельчаком. Так хорошо на гитаре играл! А подорвался на мине вместе с группой фашистов, зашедших в наш окоп. Прикрывал наш отход. От него остался только портсигар, пробитый осколком... который сейчас лежит у меня в кармане. Санитарка Катя. Васильева, кажется. Глаза как незабудки. Несколько коротких встреч в медсанбате. Её теплота, её усталая улыбка... Сгорела в санитарном поезде, разбомбленном на перегоне. Я видел обугленные вагоны. И это лишь немногие, кого я помню, и по кому тогда проливал слёзы.
А потом они кончились. Пришло хладнокровное ожесточение. И я расчётливо убивал каждого из них. Они перестали быть людьми в моих глазах. Они стали зверьми, мишенями, и я поступал с ними соответственно. Неважно, что было в руке, – нож, сапёрная лопатка, граната, пистолет, ППШ. Я убивал, никого не жалел. Даже когда они в своих окопах поднимали руки и на своём языке просили о пощаде, я был глух к их мольбам. К зверям в чёрной форме я был особенно жесток. Как сейчас помню их крики.
И вот в таком ожесточении я прошёл все четыре года. До самого логова в столице страны, откуда пошло всё это зверьё. Хорошо помню тот день, когда объявили, что всё закончилось. Я в полном опустошении сел на остов разбитой пушки и опустил винтовку, всё ещё не веря в то, что всем увиденным мной ужасам наступил конец.
А потом я вернулся в своё время. Живой, но мёртвый внутри. Молодой, но старик. С тайной, которую я ни с кем не мог разделить. Да и кто бы поверил? Даже мои друзья в нашем времени увидели, что я изменился, и отвернулись от меня. Впрочем, они и не были друзьями. Мои настоящие друзья давно в земле, а их праправнуки даже представить не могут, через что прошли их пращуры. Я стал призраком, застрявшим между эпохами, несущим груз, который невозможно сбросить.
Наконец, основные празднества заканчиваются. Толпа начинает потихоньку расходиться. Я же иду туда, куда всегда иду после парада, – к мемориалу. К Вечному огню. К плитам с именами павших. Среди тысяч фамилий – те немногие, что я помню наизусть, кого знаю: Сашка Ерёмин, лейтенант Петров, сгоревший в Сталинграде; командир роты Сидоров, павший под Курском; Катя Васильева…
Я кладу к холодному камню скромный букет полевых цветов, которые нарвал перед мероприятием на окраине города. На мгновение пламя Вечного огня вспыхивает ярко. Автоматически я прикрываю лицо рукой, но когда отвожу её, передо мной в мареве огня появляются они. Сашка, лейтенант, Катя, незнакомая девочка из сожжённой деревеньки и ещё многие-многие другие, которых сейчас нет. Меня охватывает дрожь. Я падаю на колени и закрываю лицо ладонями. Не стесняясь никого и ничего, я плачу за них. За себя. За всех.
Вдруг ощущаю лёгкое прикосновение к рукаву. Я опускаю ладони и вижу мальчика лет пяти. Он смотрит на меня с детской, неловкой жалостью. «Не плачь, деда!» – говорит он тихо, искренне. Его голос, чистый и невинный, режет по живому. В этом «деда» – вся пропасть между нашими мирами. Тут же подбегает молодая мать. Её лицо мгновенно меняется. Не сочувствие. Не понимание. Ужас. Брезгливость. Как будто я прокажённый, нарушивший светлый праздник своим неуместным горем.
«Кирилл, немедленно ко мне! Не подходи!» – она хватает ребёнка за руку и оттаскивает. «Извините... он просто... не надо так... на людях...» – бросает она мне смущённо-испуганным тоном, даже не глядя в глаза. Её взгляд скользит по моему лицу, изборождённому морщинами и слезами – он видит только странного, неадекватного «старика», портящего праздник.
Я ничего не отвечаю. Что я могу сказать ей? «Я плачу, потому что видел, как ваш прадед сгорел в танке под Прохоровкой?» Или «Я плачу, потому что держал за руку ваших ровесников, умиравших от голода в блокадном Ленинграде?» Нет. Я просто смотрю им вслед. Она уводит мальчика, который оглядывается с детским любопытством, уже забывая о странном деде.
Я остаюсь один у Вечного огня. Пламя снова ровное, ритуальное. Видения исчезли. Слёзы высохли. Осталась лишь знакомая пустота и холод внутри. Я смотрю вслед уходящим маме и ребенку, их силуэты растворяются в солнечном свете мирного дня. И думаю о том, что пусть будет так. Пусть они не знают. Пусть эти двое и миллионы других таких же, никогда, НИКОГДА не узнали того, что знаю я. Чтобы их слёзы были лишь от счастья или детской обиды. Чтобы слово «война» для них оставалось лишь страницей в учебнике, которую можно перелистнуть. Это – моё последнее, самое искреннее желание.


Рецензии