Философия отмененного удара
Ланин оказался мужчиной лет сорока двух, с безукоризненно чистыми ногтями и тем видом воспитанности, который пугает сильнее площадной брани. Он поздоровался так, словно входил не в наблюдательную палату, а в гостиную вдовы, где надо говорить вполголоса и не пачкать ковер. Санитары сразу его возненавидели: он никого не оскорблял, никого не бил, никому не хамил, но рядом с ним всякий начинал чувствовать себя чрезмерно живым, грубым и плотским. Таких людей в отделении зовут не больными, а укором. Один фельдшер уже на второй день сказал: «Доктор, это не убийца. Это репетиция роли убийцы, которая сама себя презирает».
При первом разговоре я спросил его, зачем он пошел за советником с ножом через весь сквер. Ланин чуть улыбнулся, будто вопрос касался сути дела.
— Затем, зачем вообще люди идут за другими, — ответил он. — Меня оскорбили, и кровь захотела спектакля. Но беда в том, что у меня дрянное воображение для мести и слишком хорошее — для конца. Я еще не успеваю придумать, как унизить человека, а уже вижу его на столе у прозектора. И себя рядом. После этого рука делается вялой. Не от доброты. От скуки. Драться с тем, кто через несколько лет станет одинаково неотличим от всех, — занятие мелочное.
Он произнес это совершенно спокойно, как человек, сообщающий, что не любит изюм. И тут я понял, что передо мной вовсе не моралист и не раскаявшийся христианин, а неудавшийся изверг, которого испортила не совесть, а слишком ранняя осведомленность о разложении. Есть люди, которых удерживает закон, семья, карьера, привычка к уюту. Его удерживала физиология кладбища. Для большинства смерть — последняя глава, он же носил ее в голове как предисловие ко всякой ссоре.
Потом он рассказал историю, услышанную в детстве от бабки. В их уезде, говорил он, верили в воеводу Ольдара, который в молодости не мог заснуть, если в подземелье не плакал хотя бы один пленник. Он любил не столько пытки, сколько право распоряжаться чужим ужасом, как дирижер любит не музыку, а подчинение оркестра. Воевода старел, свирепел, придумал себе даже обычай: перед пиром обходить яму с казненными, как винный погреб. Но однажды пришла моровая пора, и за три недели вонью наполнились и дворец, и хижины, и конюшни, и храм. Ольдар сам спустился к общей свалке умерших, где рядом лежали холоп, монах, его любовница, двое детей, городской палач и офицер, которого он особенно ненавидел. Вернулся другим: не смягчившимся, не праведным, а каким-то оскорбленно равнодушным. Бабка, по словам Ланина, называла это «болезнью уравненных». Я записал выражение в блокнот.
В учебниках нам предлагают разводить по разным категориям садизм, меланхолию, обсессивное торможение, неврастеническую истощенность. Практика смеется над такими классификациями. У Ланина жажда вреда сочеталась с усталостью еще до поступка; злоба загоралась быстро, но тут же задыхалась от собственного дыма. Мне вспоминалась одна женщина, которую я видел в Харькове: она травила мужей, а потом работала сиделкой при умирающих и была образцом милосердного отношения. Не потому, что исправилась. Просто ее страсть к власти над телом перешла из яда в простыни, из кухни — к койке. Формы меняются быстрее, чем источники.
Ланин читал много и бессистемно. В его тумбочке лежали: медицинский справочник, жития святых, томик Лукреция, уголовная хроника девятнадцатого века и книжка о Маркизе де Саде. Он открыл ее на закладке и, не глядя на меня, сказал:
— Сад был честнее почти всех моралистов. Он хотя бы догадывался, что человек не добр, а прожорлив. Но и он не дошел до конца. Хотел освятить порок природой, а получилось, что одел похоть в мантию прокурора. Когда злость начинает рассуждать, она теряет зубы. Самые страшные маньяки — не те, кто любит боль, а те, кому их тело кажется доводом. Ландрю, Жиль де Ре, ваши провинциальные душители — это люди, у которых нервы еще верят в свое право. У меня они давно подали в отставку.
Я спросил, считает ли он себя больным.
— Больным? Нет. Скорее, преждевременно осведомленным. Мне не хватает наглости живых.
По вечерам мы выпускали больных в огороженный двор. Там гулял еще один любопытный субъект, бывший учитель истории Платон Едигаров, подпаливший дом любовницы вместе с ее мебелью и канарейкой. Он любил строить афоризмы из бедствий и однажды, услышав разговор о Ланине, сказал:
— Есть два сорта злодеев. Первые хотят крови, вторые — смысла. Первые полезнее для общества: их хотя бы можно посадить. А вторые годами ходят среди нас, никого не трогают и заражают воздух.
Ланин засмеялся.
— Вы мне льстите. Я не ищу смысла. Я просто рано узнаю развязку. Преступление требует веры в исключительность минуты. А я вижу, как минута сгнивает еще до того, как наступит.
— Значит, вы святой импотент злодейства? — прищурился Едигаров.
— Нет. Просто человек с испорченным аппетитом.
Письма от бывшей жены и любовницы обычно полезнее любой экспертизы. От жены пришло три строчки: «Он никогда меня не бил. Это, пожалуй, единственное, чего я не могу ему простить». От любовницы пришло восемь страниц. Она писала, что с ним было тяжело жить не из-за выходок, а из-за особой прохлады, которой он заражал комнату, разговор, постель, утро. Он мог часами описывать, как следовало бы карать предательство, с таким изяществом, словно сочинял меню. Но стоило ей заболеть, он становился заботлив до унижения: мыл чашки, гладил наволочки, сидел у кровати. «В нем, — писала она, — всё как будто уже разрешено, кроме последнего движения. Поэтому рядом с ним нельзя расслабиться. Если бы он хоть раз ударил, я бы поняла, на каком свете живу».
Эта фраза долго не выходила у меня из головы. Психиатрия любит завершенные фигуры: истерик, параноик, меланхолик, садист, шизоид. Но жизнь чаще порождает существ, которые сами себе мешают. Зло у них не отсутствует; оно застревает, как кость в горле, не давая ни дышать свободно, ни проглотить. Такие люди кажутся добрыми только потому, что их ярость заболевает на пороге действия. Общество ошибочно принимает немощь за нравственность. А между тем немощь иной раз страшнее порока: в пороке есть ясность, в немощи — вязкая непредсказуемость.
Однажды ночью, когда отделение уже улеглось и коридор дышал лекарствами, Ланин сам позвал меня к себе. Он сидел на койке, опустив руки между коленями, и говорил почти весело.
— Хотите, я скажу, почему не убил того советника? Не из-за страха. Я не особенно дорожу собой. Не из жалости. Жалость у меня короткая и дурно воспитанная. Просто в тот миг, когда он обернулся, у него стало лицо уже не живого человека, а того, кого сейчас вымоют, положат, укроют. И мне сделалось неловко. Понимаете? Убивать того, кого земля уже забрала авансом, — дурной вкус. В юности я читал истории маньяков, мечтал о безупречной мести, о господстве, о сладости унижения. Потом увидел в анатомическом театре труп мальчика, попавшего под поезд. С тех пор всякая жестокость представляется мне жалким повторением того, что природа делает без аффекта и куда чище.
— Выходит, вас спасло от преступления зрелище смерти?
— Нет, доктор. Меня испортило сравнение. Когда знаешь, на что способен общий конец, частная злоба теряет фасон.
Через неделю надо было писать заключение. Я долго сидел над листом, чувствуя отвращение к каждому слову. «Вменяем». Да, несомненно. «Опасен». Безусловно, но не так, как ждут полицейские. Он был опасен не ножом, а своим внутренним распадом действия, этой заразительной философией отмененного удара. Рядом с такими людьми начинаешь сомневаться в происхождении добродетели. Я в конце концов написал нечто уклончивое: эмоционально истощен, импульсивен, способен к агрессии, однако аффективная разрядка систематически блокируется выраженной танатологической фиксацией. Гадкая фраза. Но у ведомств свой вкус.
Его выписали под надзор, и я не видел его почти два года. Потом встретил случайно на ярмарке, у прилавка с ножами и садовыми ножницами. Был ветреный осенний день, ленты хлопали над деревянными рядами, дети тянули матерей к пряникам, торговцы бранились, шарманка сипела старым вальсом. Ланин держал в руках складной нож, раскрывал и закрывал его с сосредоточенным удовольствием ценителя. Рядом стояла молодая женщина в темном пальто, и он что-то говорил ей вполголоса; она смеялась. Он заметил меня, кивнул без смущения, словно мы виделись вчера. На мгновение мне показалось, что он наконец нашел равновесие: не мир, не счастье, а удобную форму своего несвершившегося зла. Потом он положил нож обратно, купил ребенку рядом медовый петушок, взял женщину под локоть и пошел дальше сквозь людской поток с тем же выражением лица, которое я запомнил в палате: не раскаяние, не доброта, не угроза, а утомленная брезгливость человека, которому равно наскучили и добродетель, и преступление, и собственная роль между ними. Я смотрел ему вслед и думал, что самые спокойные улицы нередко обязаны своим порядком не совести жителей, а тому, что некоторые из них слишком хорошо знают запах финала.
Свидетельство о публикации №226040201323