Во льдах

Во льдах.

Я тридцать с лишним лет молчал, и молчание давалось мне легче, чем можно подумать. Не потому что забыл. Забыть такое невозможно. Просто я понимал, что любой, кому я это расскажу, посмотрит на меня с той особенной жалостью, которую приберегают для людей, чей рассудок дал трещину под старость лет. А я не сумасшедший. Никогда им не являлся. Я инженер-гидроакустик, человек, привыкший доверять приборам, цифрам, осциллограммам. Но приборы не зафиксировали того, что произошло ночью девятнадцатого октября тысяча девятьсот восемьдесят второго года на борту атомного ледокола «Арктика», стоявшего во льдах на восемьдесят шестом градусе северной широты.

Нас отправили в тот рейс в сентябре. Задача формулировалась сухо, как всё, что выходило из-под печатей Министерства морского флота. Обеспечение проводки каравана из четырёх транспортных судов по трассе Северного морского пути, участок Диксон — Певек, с попутной гидрографической съёмкой ледовой обстановки. Времена стояли не самые простые. Ледовая навигация в начале восьмидесятых ещё оставалась делом тяжёлым, несмотря на атомный флот. Спутниковая разведка льдов только набирала обороты, ледовые карты составлялись с запозданием, и капитан зачастую доверял собственным глазам больше, чем радиограммам из Штаба морских операций.

Капитаном у нас ходил Виталий Андреевич Сомов, невысокий, крепко сложенный мужик пятидесяти двух лет. Однофамилец известного полярника. Он водил ледоколы двадцать лет и относился к тому типу полярных капитанов, которые не повышают голос, потому что их и без крика слышат. Команда его уважала. Побаивалась тоже, но по-хорошему. Сомов не прощал разгильдяйства, но и своих в обиду не давал. Это важно, потому что потом, после той ночи, именно Сомов не позволил случившемуся утонуть в казённом словоблудии рапортов.

Моя каюта располагалась на второй палубе по левому борту, между радиорубкой и агрегатным отсеком гидроакустической станции. Гидроакустика на ледоколе, надо сказать, вещь специфическая. Лёд трещит, стонет, скрежещет по корпусу, и эхолот вместо чистого дна рисует такую мешанину отражённых сигналов, что поди разберись, где настоящий рельеф, а где ледяные линзы. Я занимался этим третий арктический сезон и уже притёрся к здешним фокусам. Знал, как звучит торошение на осциллограмме, как ноет подводная часть стамухи, когда о неё бьётся течение. Знал, как ледокол вздрагивает всем корпусом, врезаясь в паковый лёд, и как после удара наступает мгновение странной тишины, будто судно задумывается, прежде чем навалиться снова.

К середине октября мы отстали от графика. Караван застрял. Второй транспорт, сухогруз «Капитан Мышевский», получил повреждения корпуса при сжатии и ушёл на Диксон своим ходом, пока мог двигаться. Остальные три судна мы протащили до мыса Челюскин, где их подхватил линейный ледокол «Ленинград», шедший навстречу из Певека. А нас развернули на север.

Приказ пришёл по радио. Сомов прочитал его в рубке, сложил листок вчетверо и сунул в нагрудный карман кителя. Старпом Женя Панкратов, высоченный, нескладный, с длинным носом, стоял рядом и ждал.

— На восемьдесят шестой параллели дрейфует автоматическая метеостанция «Полюс-20», — проговорил Сомов ровным голосом. — Перестала выходить на связь восемь суток назад. Нам предписано выйти к её координатам, осмотреть, по возможности восстановить или эвакуировать оборудование.

— А вертолётом? — спросил Панкратов.

— Вертолёт в ремонте. Левый двигатель. Потапыч сказал, двое суток минимум.

Потапычем все звали бортового авиамеханика Потапова, немолодого, молчаливого человека, который знал свой Ми-2 как собственное тело и никогда не выпускал его в воздух, если не убеждался, что машина в порядке. Спорить с ним не пытался даже Сомов.

Мы пошли на север. Ледовая обстановка ухудшалась с каждой морской милей. Многолетний паковый лёд, серо-голубой, с грязноватыми прожилками вмёрзшего грунта, который ледяные поля собирают, проходя вдоль мелководных шельфов, громоздился торосами высотой в два-три метра. Ледокол работал набегами. Разгонялся, вползал на ледяное поле носовой частью, продавливал его собственным весом. Иногда лёд поддавался сразу, расходился трещинами, и в образовавшийся канал врывалась чёрная вода с кашей ледяного крошева. Иногда приходилось сдавать назад и бить снова, и снова, и снова. Весь корпус гудел от ударов. В каюте подпрыгивали стаканы на столе, лязгали задвижки шкафов.

К исходу семнадцатого октября мы вышли в район координат станции «Полюс-20». Точнее, в район её предполагаемых координат, потому что автоматические станции дрейфовали вместе со льдом, и за восемь суток молчания её могло снести на несколько морских миль. Сомов приказал застопорить ход и дождаться рассвета. Рассвет, скажу я, в этих широтах в конце октября, впрочем, понятие условное. Солнце уже не поднималось над горизонтом. Наступала полярная ночь. То, что мы называли «светлым временем», представляло собой несколько часов мутных сумерек, когда небо на юге приобретало оттенок свинца с лиловым отливом, а вокруг ледокола лежала белёсая мгла, в которой торосы проступали нечёткими тенями.

Восемнадцатого числа поисковая группа обнаружила станцию в трёх морских милях к северо-востоку. Вернее, то, что от неё осталось. Антенную мачту сломало торошением, блок аккумуляторов разбит, контейнер с электроникой вскрыт и залит водой. Восстановлению не подлежало. Ребята погрузили на нарту то, что могли демонтировать, и вернулись на борт.

Я в тот день работал с записями гидроакустических промеров, которые мы вели на переходе. Сидел в своей выгородке, в наушниках, прогоняя плёнку через самописец. И вот тогда я услышал нечто необычное.

На ленте, в записи, сделанной накануне, когда мы ещё шли через паковый лёд, среди привычного трескучего хора ледяных полей промелькнул звук, которого я раньше не встречал. Низкий, гулкий, с вибрирующей концовкой, как будто кто-то ударил по огромной бочке и позволил ей гудеть. Длился он секунды три-четыре. Я перемотал, прослушал снова. Потом ещё раз. Звук не походил ни на что из моего опыта. Не моржи, не киты, не подводное торошение. Я пометил время записи и продолжил работать, решив, что разберусь позже. Но позже не получилось. Потому что наступила ночь девятнадцатого октября.

Вечером восемнадцатого числа, после ужина в кают-компании, настроение на борту держалось ровное, рабочее. Повар Лёша Чернов, здоровенный детина из Мурманска, приготовил тушёную оленину, которую мы получили на Диксоне. Мясо сопровождалось макаронами по-флотски и компотом из сухофруктов, густым, с тёмным вишнёвым оттенком. Еда в Арктике значит много. Она якорь, за который человек держится, когда вокруг только лёд, темнота и ветер. Хорошая кормёжка на ледоколе ценилась не меньше, чем исправные машины.

За столом сидели вместе. Я, Панкратов, второй помощник Аркадий Ильич Зубов, пожилой мужик с сонным выражением лица, штурман Олег Ларин, молодой, первый сезон в Арктике, и двое матросов палубной команды, Сашка Дёмин и Коля Ефремов. Ефремова все звали Ефрейтором, он отслужил срочную в морской пехоте на Северном флоте и до сих пор двигался с характерной пружинистой повадкой человека, привыкшего к физическим нагрузкам. Дёмин, напротив, выглядел тщедушным и мёрзлявым, вечно кутался в свитер и пил чай стакан за стаканом.

Разговор зашёл о станции.

— Медведь там побывал, точно вам говорю, — сказал Ефремов, обхватив ладонями кружку с чаем. — Следы кругом. Он аккумуляторный отсек вскрыл, крышку отогнул, как банку консервную.

— Медведь электроникой не интересуется, — возразил Зубов, не открывая глаз.

Он сидел, откинувшись на спинку стула, и со стороны казалось, что дремлет.

— Ему жрать надо. Он туда за тюленьим жиром полез, которым ребята стыки промазывали от влаги.

— А мачту кто сломал?

— Мачту торос сломал. Или ветер. Сам видел, какие там заструги. Ветрюга, наверное, узлов шестьдесят задувал.

— Всё равно жутковато, — негромко произнёс Ларин.

Штурман вертел в пальцах алюминиевую ложку, постукивая ею по краю тарелки.

— Стоит эта штука посреди льда, одна, антенна набок, контейнер нараспашку. Как будто бросили.

— Её и бросили, — сказал Панкратов. — Она автоматическая. Поставили и ушли. Нормальная практика.

Ларин пожал плечами и замолчал.

Я вспомнил про звук на плёнке и упомянул его вскользь, обращаясь скорее к Зубову, который плавал в Арктике больше десяти лет и слышал всякое.

— Низкий, говоришь? — переспросил Зубов, приоткрыв один глаз. — С вибрацией?

— Да. Секунды три-четыре. Потом тишина.

— Лёд стреляет. При резком охлаждении трещины дают звук, похожий на пушечный выстрел. Иногда с гулом.

— Я знаю, как стреляет лёд. Это другое.

Зубов открыл оба глаза и посмотрел на меня с ленивым любопытством.

— Ну, значит, какая-нибудь подлёдная история. Может, айсберг перевернулся где-то на глубине. Бывает, что кусок откалывается и уходит вниз, а потом всплывает. Грохот, как при взрыве.

Я кивнул, хотя не очень поверил. Звук не походил на грохот. Он походил на голос. Но я не стал этого говорить, потому что знал, как это прозвучит.

После ужина я вернулся в свою выгородку, ещё раз прослушал запись и перенёс фрагмент на отдельную катушку. Потом сходил в душ, где вода из-за экономии грелась кое-как, и лёг спать.

Ледокол стоял неподвижно. Машины работали на минимальной мощности, обеспечивая отопление и электричество. Корпус едва подрагивал. Снаружи дул ветер, от тридцати до тридцати пяти узлов, порывами до сорока. Температура опустилась ниже минус двадцати пяти. Я слышал, как ветер свистит в надстройке, как поскрипывает лёд вдоль борта, вдавленный в сталь давлением окружающего поля. Привычные, почти домашние звуки полярной стоянки. Я заснул около одиннадцати вечера по корабельному времени.

***

Разбудил меня крик. Не сирена, не звонок аварийной тревоги, а крик человека. Высокий, захлёбывающийся, оборвавшийся так резко, словно кричавшему зажали рот. Или горло.

Я сел на койке, и несколько мгновений не мог понять, где нахожусь. Каюта тонула в тусклом красноватом свете дежурного освещения. Переборка вибрировала мелкой, нервной дрожью, которой я не помнил по вечеру. Ледокол слегка покачивался, как будто что-то давило на него снаружи, и корпус переваливался с борта на борт в замёрзшей каше.

Потом я услышал второй звук. Не крик. Что-то другое. Тяжёлый, мокрый удар, прилетевший сверху, с палубы. И после него скрежет, протяжный, металлический, будто по стальному настилу волочили что-то массивное.

Я схватил штаны, свитер, сунул ноги в ботинки, не шнуруя, и выскочил в коридор.

Там уже толпились люди. Панкратов в одних трусах и накинутом бушлате, с фонарём. Электрик Гена Самохин, заспанный, растерянный. Двое мотористов, чьи каюты располагались ниже, на первой палубе. Все смотрели вверх, на подволок, как будто могли увидеть сквозь металл то, что происходило на палубе.

— Кто орал? — спросил Панкратов.

Никто не ответил.

— Где вахтенный? — продолжил он, уже жёстче.

Вахтенным на палубе в ту ночь стоял Дёмин. Дёмин, который мёрз, который пил чай стакан за стаканом, который должен сейчас находиться у входа в надстройку со стороны кормы, в утеплённой куртке, шапке-ушанке и валенках, с фонарём и рацией.

— Мостик, — коротко бросил Панкратов и двинулся по коридору к трапу.

Я пошёл за ним. Не знаю почему. Наверное, потому что стоять на месте казалось хуже.

На ходовом мостике горел свет. Вахтенный офицер, третий помощник Валера Костин, стоял у лобового иллюминатора и смотрел наружу, прижав к стеклу ладони. Он обернулся, когда мы вошли. Лицо у него выглядело скверно. Не бледное, а какое-то серое, будто из него разом откачали всю кровь.

— Камера на корме, — проговорил Костин и ткнул пальцем в монитор обзорной системы.

Камер на «Арктике» имелось несколько, установленных для контроля ледовой обстановки при маневрировании. Качество изображения по меркам начала восьмидесятых считалось неплохим, но по сути это оставалась мутная, зернистая картинка в оттенках серого. Кормовая камера показывала палубу, вертолётную площадку и кормовой швартовный узел.

Мы все уставились в монитор. Палуба выглядела пустой. Прожектор на кормовой мачте бросал пятно желтоватого света на стальной настил, припорошенный снегом. Ветер гнал позёмку. Тени от кнехтов и кормовых лебёдок лежали длинными полосами. Больше ничего.

— Перемотай, — приказал Панкратов.

Костин покачал головой.

— Не пишет. Только прямая трансляция.

Панкратов выматерился сквозь зубы.

— Дёмин не отвечает, — добавил Костин. — Я вызывал по рации. Трижды. Тишина.

Мы переглянулись. В тот момент я осознал одну вещь, которую до сих пор отказывался формулировать. Крик, который разбудил меня, принадлежал Дёмину. Я узнал его голос, хотя и не хотел этого признавать. Дёмин кричал не от испуга. Он кричал от боли.

— Что он там вообще забыл?

— Не знаю, — ответил Костин. — Я в туалет отходил.

Панкратов связался по внутренней трансляции с капитанской каютой. Сомов ответил немедленно, голос ровный, спокойный.

— Что случилось?

— Виталий Андреевич, крик на палубе. Вахтенный матрос Дёмин не выходит на связь.

Пауза длилась секунду, может, две.

— Выхожу. Объявляй общий сбор палубной команды. На палубу без моей команды не выходить.

Панкратов повесил трубку и повернулся к нам.

— Слышали? На палубу ни ногой. Самохин, свет. Врубай всё, что есть.

Самохин кивнул и исчез.

Через минуту палубные прожектора вспыхнули по обоим бортам, заливая ледокол резким, слепящим белым светом. Снег вспыхнул, заискрился, и на мгновение показалось, что вокруг судна раскинулось бескрайнее белое поле, чистое, ровное, безопасное. Но тени от торосов, вздыбленных вдоль бортов, легли кривыми, ломаными линиями, и в каждой из этих теней мог прятаться кто угодно.

Сомов появился на мостике через три минуты, одетый в полный комплект. Утеплённый комбинезон, шапка, перчатки. За ним шли Ефремов и боцман Пётр Кузьмич Ряхин, коренастый, кривоногий мужик с красным обветренным лицом, выглядевший так, будто его вырубили из того же материала, что и сам ледокол.

Сомов подошёл к монитору, несколько секунд смотрел на кормовую палубу, потом перевёл взгляд на иллюминатор правого борта.

— Фонари. Четыре штуки. И ракетницу.

— Виталий Андреевич, — начал Панкратов.

— Я слышал. На палубу идём вчетвером. Я, боцман, Ефремов и ты, Женя. Остальные на мостике. Костин, если увидишь что-нибудь на мониторе, немедленно сигналь по громкой связи.

Тот сглотнул, кадык дёрнулся на его длинной шее. Но кивнул.

Я стоял у переборки и молчал. Мне не приказали идти, и я не вызвался. Не из трусости, хотя страх уже сидел где-то глубоко, в мозгу, тяжёлый, липкий. Просто я понимал, что на палубе от меня толку мало. Я акустик, а не матрос. Мои руки привыкли к верньерам и переключателям, а не к топору.

Они вышли. Я смотрел на монитор.

***

Дверь из надстройки на кормовую палубу открылась, и в кадр вошли четыре фигуры, освещённые прожекторами. Впереди Сомов, за ним Панкратов с ракетницей, боцман с топором, Ефремов с ещё одним фонарём. Они двигались плотной группой, медленно, осматриваясь. Я видел, как луч фонаря скользнул по настилу и остановился.

— Господи, — выдохнул Костин рядом со мной.

На палубе, в нескольких метрах от кормового кнехта, лежало тело. Даже через мутную камеру, через зернистую серую картинку я видел, что с этим телом что-то чудовищно не так. Оно лежало неправильно. Не так, как лежит человек, упавший или потерявший сознание. Оно лежало так, будто его сломали, согнули в местах, где суставы не предусмотрены.

Сомов присел рядом. Боцман встал над ним, держа топор обеими руками, и крутил головой, осматривая палубу. Панкратов направил ракетницу в темноту за кормой.

По громкой связи щёлкнуло, и голос Сомова, глухой, неузнаваемый, произнёс:

— Это Плетнёв. Вызывайте врача.

Плетнёв. Витя Плетнёв, моторист, тридцать один год, из Северодвинска. Тихий, работящий мужик, который вчера читал томик Стругацких. Я вспомнил, как Панкратов спрашивал внизу, кто орал, и никто не ответил. Теперь стало ясно. Вахтенный механик потом подтвердил. Плетнёв услышал крик Дёмина с палубы и, не дожидаясь никого, рванул наверх через кормовой тамбур. Рванул на помощь. Он добежал. А помочь не успел.

Но Дёмин. Дёмин стоял на вахте.

— Где Дёмин? — спросил кто-то за моей спиной.

Никто не ответил.

Доктор, Игорь Семёнович Волков, невысокий человек с аккуратной бородкой, вышел на палубу через четыре минуты. Я не видел его лица. Только лишь фигуру на экране, но заметил, как он остановился, не дойдя до тела двух шагов, и его рука с фонарём опустилась. А потом связь снова ожила.

— Костин, — раздался голос Сомова. — Передай в машинное: полная готовность. Панкратов, обойди палубу по левому борту. Боцман, правый. Ефремов, со мной. Ищем Дёмина.

Костин передал.

Я стоял у монитора, и внутри меня нарастало ощущение, которое я не могу описать иначе, как абсолютная, беспримесная невозможность происходящего. Атомный ледокол водоизмещением двадцать три тысячи тонн стоял во льдах, залитый светом прожекторов, с экипажем в сто тридцать человек, и на его палубе только что нашли разорванного человека.

Через двадцать минут группа вернулась. Дёмина не обнаружили. Я видел, как они входили через дверь надстройки. Панкратов, чья длинная фигура казалась ещё более нескладной, чем обычно, привалился спиной к переборке коридора и несколько секунд стоял неподвижно, закрыв глаза. Боцман прошёл мимо, ни на кого не глядя, и его лицо, обычно красное, выглядело белым, как тот снег на палубе. Ефремов сел на корточки у трапа, стянул шапку и провёл ладонью по коротко стриженной голове. Рука дрожала.

Сомов поднялся на мостик последним. Он двигался медленнее обычного и прежде чем заговорить, постоял у двери, будто собираясь с мыслями. Я никогда раньше не видел, чтобы ему требовалось время на это.

— Что случилось? — спросил Костин.

— Мы обошли всю палубу, — проговорил Сомов. — Дёмина нет. Но когда мы дошли до носовой части по правому борту…

Он замолчал. Потёр переносицу. Жест, которого я за ним прежде не замечал.

— Мы слышали голос.

Костин выпрямился.

— Чей голос?

— Не знаю.

Сомов повернулся к Ефремову, который к тому моменту поднялся с корточек и стоял в дверях мостика, всё ещё комкая шапку в руках.

— Расскажи, — приказал капитан.

Ефремов облизнул губы. Лицо у него подёргивалось мелкой, почти незаметной судорогой, от которой левый глаз время от времени прищуривался.

— Мы стояли у носового шпиля, — начал он. — Светили фонарями на лёд за бортом, искали следы. Тихо. Ветер, позёмка, всё как обычно. И тут из темноты, оттуда, со льда, метров пятьдесят, может, семьдесят… Голос.

Он остановился, словно горло перехватило.

— Какой голос? — спросил я.

— Человеческий. То есть… Нет. Не человеческий. Похожий. Как будто кто-то пытается сказать слово, но не умеет. Не знает, как устроена речь, и пробует. Подбирает звуки. Понимаете?

Я не понимал. Но мне стало холодно, хотя в рубке работало отопление.

— Что именно вы слышали? — спросил Костин.

— Сначала просто звук. Длинный, тянущий. Вроде «аааа», но не чистый, а с хрипом, с какой-то… булькающей ноткой, что ли. Будто горло не приспособлено для такого. Потом оно попыталось…

Ефремов запнулся и посмотрел на Сомова. Капитан кивнул.

— Оно попыталось сказать имя. Саша. «Сааа-шааа». Только «ш» у него выходило как свист, высокий, режущий, от которого у меня заныли зубы.

На мостике стояла тишина. Я слышал собственное дыхание, слишком тяжёлое.

Саша. Сашка Дёмин.

— Оно звало Дёмина? — хрипло спросил Костин.

— Нет, — ответил Сомов вместо Ефремова.

Голос у него звучал ровно, но с усилием, как будто каждое слово приходилось проталкивать.

— Оно не звало. Оно повторяло. Как попугай. Или магнитофон, который заело. «Сааа-шааа». Три раза. Потом что-то ещё, обрывок, я не разобрал. И смех.

— Смех? — переспросил я с недоверием.

— Нечто вроде. Частые, короткие звуки, «хе-хе-хе-хе», на одной ноте, без интонации, без ритма. Как будто это услышало где-то человеческий смех и попыталось воспроизвести, не понимая, что это значит. Самый мерзкий звук в моей жизни.

Сомов посмотрел на меня, потом на Костина.

— Мы ушли с палубы. Быстро.

И я понял, что Сомов, человек, двадцать лет водивший ледоколы через арктические льды, человек, чьего голоса слушался весь экипаж, не просто принял решение отступить. Он бежал. Они все бежали. Четверо вооружённых мужчин бежали от голоса из темноты. И я не мог их за это осудить.

***

Следы. Я увидел их позже, уже утром, если можно назвать утром те два часа мутного полусвета, которые нам доставались. Сомов выпустил на палубу ограниченную группу. Боцмана, Зубова, доктора Волкова и меня. Почему меня, я не знаю.

Тело Плетнёва уже убрали. Его перенесли в рефрижераторную камеру провизионного отсека. Волков накрыл его простынёй, но кто-то из тех, кто помогал нести, потом рассказывал, что под простынёй тело лежало неровно, потому что грудная клетка не смыкалась, рёбра торчали вверх.

На палубе, там, где нашли Плетнёва, осталось тёмное пятно. Кровь на морозе не высыхает. Она замерзает, превращаясь в бурую корку, и ветер присыпает её кристаллами снега. Я старался не смотреть на это пятно.

Следы начинались у фальшборта правого борта, ближе к корме. Три параллельных борозды на стальном настиле, процарапанные чем-то невероятно твёрдым и острым. Краска содрана до голого металла, и в царапинах поблёскивала свежая сталь. Борозды шли от самого верха фальшборта вниз, на палубу, будто нечто перемахнуло через ограждение, вцепившись в него когтями, и соскочило внутрь.

Фальшборт ледокола «Арктика» поднимается над ватерлинией на высоту, которую ни один белый медведь не в состоянии преодолеть одним прыжком. Тем более со льда, уровень которого ниже ватерлинии на добрых полтора-два метра. Существо, оставившее эти следы, прыгнуло вверх минимум на четыре метра и зацепилось за край фальшборта.

На палубе отпечатков почти не сохранилось. Стальной настил, ветер, позёмка. Но в двух местах, где снег набился в углубления между рёбрами жёсткости, виднелись вмятины. Три пальца. Или три когтя. Широко расставленные, каждый длиной в ладонь взрослого мужчины. Глубокие, с чёткими краями. Ничего похожего на медвежью лапу с её пятью пальцами и округлой пяткой.

Боцман присел рядом с одним из отпечатков и долго смотрел на него, не говоря ни слова. Потом поднял голову и взглянул на Зубова.

— Аркадий Ильич, ты когда-нибудь такое видел?

Зубов стоял, засунув руки в карманы, и щурился от ветра. Его обычная сонливость испарилась начисто. Глаза смотрели жёстко, внимательно.

— Нет, — ответил он коротко.

— И я нет.

Мы прошли по следам к фальшборту. С наружной стороны, на обшивке корпуса, те же три борозды уходили вниз, к ледяной кромке. Я перегнулся через фальшборт и посмотрел. Ветер ударил в лицо, выжимая слёзы. Внизу лежал лёд, плотно прижатый к борту давлением поля. На поверхности льда, в нескольких метрах от корпуса, виднелись отпечатки. Те же трёхпалые, с когтями. Они уходили от ледокола в сторону торосов и терялись среди хаоса ледяных обломков.

— Дёмин, — негромко произнёс я.

Сомов, стоявший у двери надстройки и наблюдавший за нами, услышал.

— Я отправлю поисковую группу, — проговорил он.

— Он может быть жив, — кивнул Волков.

Доктор стоял чуть в стороне, подняв воротник куртки, и его бородка заиндевела от дыхания.

— Может, — согласился Сомов. — А может, и нет.

Он оказался прав. Но в тот момент его правота звучала жестоко. Где-то во льдах, в темноте, при минус двадцати семи, мог лежать Сашка Дёмин, молодой парень, который любил чай. Живой или мёртвый. И мы ничего не делали.

Впрочем, после того, что группа слышала ночью с палубы, после этого нечеловеческого «сааа-шааа» из темноты, все понимали: если Дёмин ещё жив, то его имя произносит уже не он сам.

***

Поисковая группа вышла в одиннадцать утра по корабельному, когда южный край неба чуть посветлел и торосы стали различимы без фонарей. Шестеро человек. Панкратов, боцман, Ефремов, двое мотористов и радист с портативной станцией. Все вооружены. На ледоколе хранились два карабина Мосина, положенные по штатному расписанию на случай встречи с медведем. Панкратов взял один, боцман другой. Остальные несли ломики и аварийные топоры.

Я остался на мостике. Сомов стоял рядом, у иллюминатора, и следил за группой в бинокль. Я смотрел на монитор кормовой камеры, хотя группа ушла с правого борта и быстро скрылась из поля зрения.

Ждать пришлось два часа. Связь по рации работала с перебоями, ветер забивал эфир треском и шумом. Но основное мы слышали.

Следы на льду вели от ледокола на северо-восток, в направлении гряды торосов, высившейся метрах в трёхстах. Трёхпалые отпечатки шли ровной цепочкой, с длинным шагом, значительно длиннее человеческого. Рядом с ними, местами поверх них, тянулся неровный след, как будто что-то волочили.

— Борозда в снегу, — передал Панкратов по рации. — Кровь. Немного, но есть.

Сомов поднёс рацию к губам.

— Продолжайте. Осторожно.

Следы привели к торосам. Там группа обнаружила обрывки одежды. Рукав ватной куртки, оторванный по шву. Шапку-ушанку, смятую и заскорузлую от замёрзшей влаги с клочьями слипшихся от крови волос. Один валенок.

Дёмина не нашли. За торосами следы выходили на ровное ледяное поле, присыпанное жёстким, зернистым снегом. Позёмка уже начала их заметать, и через несколько десятков метров отпечатки истончались, теряли чёткость. На расстоянии примерно четырёхсот метров от ледокола следы исчезли окончательно. Ветер и снег стёрли их, как ластиком.

Группа прошла ещё метров двести вперёд, в абсолютную темноту, в которую не доставал свет корабельных прожекторов. Панкратов потом рассказывал, что впереди лежала только чернота, плотная, непроницаемая, и фонари выхватывали из неё лишь куски плоского, бесконечного ледяного пространства, уходящего в никуда. Ни одного ориентира. Ни одного звука, кроме ветра.

Нет. Один звук всё же донёсся. Панкратов рассказал мне об этом позже, уже в Диксоне, выпив полстакана спирта и глядя мимо меня, в стену.

— Мы стояли на краю света, — проговорил он, и голос у него сел до шёпота. — Дальше темнота. И оттуда, из этой темноты, я услышал… Знаешь, как будто кто-то пробует кашлять. Не кашляет, а именно пробует. «Кхе. Кхе-кхе». Потом остановился. Помолчал. И начал снова, только теперь это уже не кашель. Это слово. Одно слово, которое оно крутило в несуществующей глотке, мяло, переворачивало, будто пыталось понять, как оно устроено. «По… мо… помо…»

— «Помогите»? — спросил я.

Панкратов закрыл глаза.

— Нет. Не «помогите». Оно не дотягивало до целого слова. Застревало на полпути. Как заевшая пластинка. «Помо… помо… помо…» И каждый раз немного по-другому. То выше, то ниже, то с каким-то клёкотом, как у птицы. Боцман поднял карабин и передёрнул затвор. Я тоже поднял. Мы стояли и целились в темноту, в которой ничего не видели. И оно замолчало. Будто поняло, что мы слушаем, и замолчало. И вот эта тишина, после голоса… Она оказалась хуже.

Они тогда повернули назад, не решившись идти дальше.

Когда группа вернулась на борт, в кают-компании собрался стихийный совет. Сомов этого не одобрял, но и не запретил. Люди хотели говорить. Им нужны объяснения.

Версии выдвигались одна за другой, и каждая рассыпалась при первом серьёзном рассмотрении.

— Медведь, — сказал кто-то из мотористов. — Крупный самец.

— У медведя пять пальцев, — возразил боцман. — Я медвежьих следов навидался. Это не медведь. И медведь не прыгнет на борт «Арктики» с ледовой кромки.

— Может, он по якорной цепи забрался?

— Дурень, мы стоим без якоря. Во льдах якорь не бросают.

Тишина.

— Морж?

Этот вопрос задал Ларин. Все посмотрели на него, и штурман покраснел.

— Морж не ходит на двух лапах с тремя пальцами, — мягко сказал Зубов. — И не забирается на корабли. И не разрывает людей. И уж точно не разговаривает.

Последние слова повисли в воздухе. О голосе из темноты уже знал весь экипаж. Панкратов молчал, но мотористы, ходившие с ним, молчать не смогли.

— Тогда кто? — повысил голос Ларин, и в нём зазвенела нотка, которую я узнал.

Не злость. Паника, загнанная внутрь и рвущаяся наружу.

— Не знаю. Кто-то…

Волков, сидевший в углу с кружкой чая, заговорил тихо:

— Я осмотрел тело Плетнёва. Подробный акт составлю позже, но могу сказать сейчас. Раны нанесены не ножом, не топором, не зубами медведя. Края рваные, с характерным отрывом мягких тканей. Грудная клетка вскрыта, по-видимому, одним ударом. Рёбра с третьего по седьмое слева сломаны и отогнуты наружу. Сердце и левое лёгкое повреждены. Причина смерти, скорее всего, массивная кровопотеря и травматический шок. Смерть наступила быстро.

Он замолчал, сделал глоток чая, поморщился.

— Я работал хирургом на Северном флоте одиннадцать лет. Видел травмы от осколков, от гребного винта, от порвавшегося троса. Ничего подобного я не встречал. Если бы меня попросили описать орудие, нанёсшее эти раны, я бы сказал, что это три параллельно расположенных крюка, изогнутых внутрь, с очень острыми краями. На расстоянии примерно восемьдесят сантиметров друг от друга.

— Когти, — кивнул Ефремов.

Волков посмотрел на него.

— Да. Когти. Если принять эту версию.

— А какую ещё версию прикажете принять?! — не выдержал Панкратов. — Оно разговаривает, Игорь Семёнович. Оно пытается говорить нашими словами. Какой медведь? Какой морж?

Сомов, стоявший у двери, поднял руку. Все замолчали.

— Слушайте внимательно, — проговорил капитан. — Я не знаю, что это. Никто из нас не знает. Но я знаю, что мы делаем дальше. Первое. С наступлением темноты на открытую палубу не выходит никто. Все двери надстройки задраены. Вахта на мостике удвоена. Второе. Машинная команда готовит ледокол к немедленному отходу. Мы уходим отсюда, как только позволит ледовая обстановка. Третье. Радист передаёт в Штаб рапорт о гибели матроса Плетнёва и исчезновении матроса Дёмина. Без подробностей. Подробности я изложу лично, когда доберёмся до берега.

— А если оно вернётся? — спросил Ефремов.

Сомов посмотрел на него.

— Тогда мы будем готовы.

***

Подготовка к отходу заняла время. Реактор работал в штатном режиме, но паропроизводительность нужно увеличивать, турбины выводить на рабочие обороты, винты проверять, потому что лёд, набившийся под корму, мог заклинить лопасти. Старший механик Ильин провёл в машинном отделении безвылазно, гоняя своих людей и ругаясь тихим, сосредоточенным матом, который у него звучал почти литературно.

Я вернулся в свою выгородку и снова слушал запись. Тот звук. Низкий, гулкий, вибрирующий. Я прокрутил плёнку десяток раз, и с каждым прослушиванием мне всё больше казалось, что в этой вибрации угадывается структура. Не случайный природный шум. Что-то другое. Ритм? Нет, скорее модуляция. Звук начинался на одной частоте, плавно смещался вниз, а потом резко обрывался.

Я снял наушники и откинулся на спинку стула. Руки потели, несмотря на то что в выгородке было прохладно.

Мне пришла мысль, от которой стало нехорошо. Я вспомнил, как киты общаются на огромных расстояниях, передавая низкочастотные сигналы через толщу воды. Но мы находились в зоне сплошного ледяного покрова, в сотнях миль от открытого моря. Ни один кит сюда не добрался бы. И звук не приходил из-под воды. По характеру отражения, по фазовым характеристикам на ленте я мог с уверенностью сказать, что источник звука находился надо льдом. На поверхности. Что-то стояло на льду и издавало этот звук.

Я вспомнил хронологию. Запись сделана шестнадцатого октября, за трое суток до нападения. Мы находились тогда примерно в пятидесяти милях южнее нынешней позиции и шли на север, проламывая лёд. Существо, если оно издавало этот звук, могло двигаться параллельно нам. Или впереди. Или ждать.

А теперь оно заговорило. Пока ещё обрывками, неуклюже, коверкая звуки. Но оно училось. И учебным материалом ему служили голоса наших людей.

Я не стал рассказывать об этом никому, кроме Сомова. Пришёл к нему в каюту, принёс катушку с записью и портативный магнитофон. Сомов выслушал фрагмент дважды, не перебивая. Потом снял наушники и положил их на стол.

— И ты считаешь, что это связано?

— Не знаю. Но я не могу это игнорировать.

— Что это, по-твоему?

Я покачал головой.

— Ни один известный мне источник не даёт такого звука. Ни лёд, ни морские млекопитающие, ни техногенный шум. Я не знаю, что это.

Сомов помолчал. За иллюминатором его каюты выла метель. Стекло подёрнулось изморозью, и сквозь него виднелось только смутное свечение палубных прожекторов.

— Ребята на палубе слышали, как оно пыталось говорить, — произнёс Сомов.

Капитан не спрашивал, а констатировал. Он уже связал одно с другим.

— Да. Я думаю, звук на записи и голос из темноты принадлежат одному и тому же… источнику.

— Источнику, — повторил Сомов с горькой усмешкой. — Хорошее слово. Безопасное. Значит, оно шло за нами. Три дня. Может, больше.

— Может, больше.

— Сохрани запись, — попросил Сомов. — И никому пока не говори.

Я кивнул и ушёл.

Ночь с девятнадцатого на двадцатое октября я провёл без сна. Впрочем, не я один. Половина экипажа не спала. По коридорам ходили люди, негромко переговариваясь, курили в тамбурах, не выходя на палубу, пили чай в кают-компании. Атмосфера на борту изменилась. Ледокол, ещё вчера бывший привычным, надёжным рабочим пространством, теперь ощущался как крепость, осаждённая неведомым противником. Стальные переборки, которые раньше просто разделяли помещения, теперь казались стенами, за которыми прячешься.

Около трёх ночи по корабельному я вышел в коридор и наткнулся на Ефремова. Он стоял у иллюминатора, который выходил на правый борт, и смотрел наружу. Свет прожекторов падал на лёд и на ближние торосы. Ефремов не двигался, только дышал, и его дыхание тонким туманом оседало на стекле.

— Не спится? — спросил я.

Он не обернулся.

— Я думаю про Дёмина, — ответил он негромко. — Сашка на морозе и пяти минут не выдерживал, всё время чай таскал, руки грел.

Он не договорил. Да и не нужно.

Я встал рядом, и мы оба смотрели в иллюминатор. Лёд лежал ровным полем, изломанным торосами, синевато-белый в электрическом свете. Позёмка струилась по поверхности, как дым. Красиво, если не знать, что в этой красоте может прятаться нечто, перед чем бессильны карабины, топоры и стальные борта ледокола.

— Оно не похоже ни на что, — чуть качнул головой Ефремов. — Я служил на Новой Земле. Медведей видел близко, в трёх метрах. Это не медведь. Медведь, он понятный. Жрать хочет, ты для него еда, всё логично. А это… Оно голос подделывает. Зачем? Зачем ему наш голос?

Я не знал ответа. Не знаю до сих пор. Может быть, оно приманивало. Может быть, пробовало понять. А может быть, для него это развлечение, и то, что мы принимали за попытку коммуникации, на самом деле не значило ничего, как ничего не значит кошачья игра с пойманной мышью.

Мы стояли у иллюминатора, и тут Ефремов вдруг напрягся. Его ладонь легла на стекло, пальцы растопырились.

— Видишь? — прошептал он.

Я вгляделся. На самой границе освещённого пространства, у подножия высокого тороса, что-то шевельнулось. Тень. Или не тень. Что-то тёмное, длинное, прижатое к ледяной поверхности, как ящерица, распластавшаяся на камне. Оно двигалось, медленно, текуче, огибая основание тороса, и я не мог различить, где голова, где конечности, где хвост, если хвост имелся. Силуэт казался неправильным, лишённым привычных пропорций, слишком длинным для своей ширины, с изломами в неожиданных местах. Секунду спустя оно перетекло за торос и исчезло.

Ефремов медленно отнял руку от стекла. Там остался мокрый отпечаток его ладони.

— Ты видел? — спросил он.

— Видел.

Мы молчали. Потом Ефремов сказал, и в голосе его впервые прозвучало нечто, чему я не знал названия, нечто простое, за пределами слов:

— Оно нас изучает.

Я сидел в кают-компании с Зубовым и Волковым. Зубов пил коньяк из плоской фляжки, которую хранил в нарушение сухого закона, и не скрывал этого. Волков грел руки о кружку.

— Аркадий Ильич, — начал я, — вы десять лет ходите по этому маршруту. Вы когда-нибудь слышали о чём-нибудь подобном?

Тот сделал глоток и прикрыл глаза.

— Слышал, — ответил он неожиданно. — Не о таком конкретно, конечно. Но полярники народ суеверный. На дрейфующих станциях рассказывали всякое. Про следы, которые появляются вокруг лагеря и ниоткуда не ведут, а уходят в никуда. Про собак, которые воют ночами и жмутся к палаткам, хотя раньше спали на улице спокойно. Про звуки.

— Какие звуки?

— Разные. Один мужик с «СП-22» рассказывал, что ночью слышал что-то вроде стука, как будто кто-то бьёт по льду снизу. Ритмично. Долго. Несколько часов. Они утром вышли, посмотрели, лёд чистый, никаких трещин. А другой, с «СП-19», говорил, что видел на горизонте тёмную фигуру. Высокую. Стояла на льду и не двигалась. Они взяли бинокль, пошли туда, три километра по ровному полю, а там следы, не человека и не животного.

— Но голоса? Чтобы оно говорило?

Зубов открыл глаза и посмотрел на меня. Фляжка замерла у его губ.

— Один раз. Только один. Припоминаю. Лет пять назад, на Земле Франца-Иосифа, зимовщик с метеостанции на острове Хейса рассказывал, что ночью к их домику подходил «кто-то» и скрёбся в дверь. Они крикнули: «Кто там?» И снаружи ответили. Тем же голосом. «Кто там?» Слово в слово. Только с задержкой, как эхо. И с какой-то неправильной интонацией, будто записали и проиграли в обратную сторону.

— Что они сделали?

— Не открыли. Утром вышли. Следов не нашли, только царапины на двери. Глубокие, в три полосы.

Три полосы.

Мы с Волковым переглянулись.

— Он не врал, — сказал Зубов, опередив мой вопрос. — Он вообще шутить не умел. Занудный мужик, метеоролог до мозга костей, каждый день в одно и то же время на площадку, термометры протереть, осадкомер проверить. Не из тех, кто байки травит.

Волков поставил кружку и заговорил тихо:

— Раны на теле Плетнёва не оставляют места для версии о человеке или известном животном. Я думал об этом весь день. Сила удара, нанёсшего повреждения грудной клетке, чудовищна. Я не преувеличиваю. Рёбра не просто сломаны, они вывернуты, хрящевые соединения разорваны. Представьте, что кто-то запустил пальцы в грудную клетку и раздвинул её, как створки шкафа. Только всё это происходило вживую для жертвы.

Я почувствовал, как по спине прокатилась горячая волна, от поясницы к затылку. Не холод. Жар. Тело реагировало на слова врача так, будто они несли физическую угрозу.

— А рука? — спросил Зубов.

— Оторвана. Не отрезана, не отрублена. Плечевая кость сломана спирально, мягкие ткани порваны. Как будто руку выкрутили из сустава, а потом дёрнули. Мы не нашли оторванную часть, кстати. Её не обнаружили на палубе. Возможно, она на льду, под бортом, засыпанная снегом.

Или её забрали. Как забрали Дёмина. Как забрали всё, что от него осталось, оставив лишь клочья одежды.

Никто этого не сказал. Но все подумали.

***

Ледокол начал движение двадцатого октября в четырнадцать ноль-ноль по корабельному. Ильин вывел машины на режим, и «Арктика» задрожала привычной мощной вибрацией, от которой мне впервые за сутки стало чуть легче. Движение, работа, цель. Мы уходили на юг.

Лёд не хотел нас отпускать. Ледовая обстановка ухудшилась за те двое суток, что мы простояли. Ветер нагнал массы льда с востока, и канал, который мы пробили на подходе, затянуло. Ледокол работал на полную мощность, вгрызаясь в паковый лёд ударами. Корпус содрогался. В каютах падали вещи с полок, расплёскивался чай из стаканов в подстаканниках. Продвижение измерялось кабельтовыми в час.

Я стоял вахту на мостике, заменяя Костина, который свалился с температурой. Простуда или нервы, а может, то и другое вместе. Передо мной в иллюминаторах лежало ледяное поле, освещённое лучами прожекторов. Ночь, а ночь здесь длилась теперь почти круглые сутки, превращая мир в узкий конус света, окружённый абсолютной тьмой. Лёд в этом свете выглядел каким-то фарфоровым, но я знал, что он живой. Он двигался, сжимался, трескался. И где-то на нём, за пределами света, могло находиться то, что пришло к нам.

Около восемнадцати часов, когда ледокол в очередной раз остановился, чтобы сдать назад перед особенно упрямой грядой торосов, я услышал по гидроакустике тот же звук. Низкий, гулкий, с вибрирующей концовкой. Только теперь он казался ближе.

Я вызвал Сомова на мостик и включил трансляцию с гидроакустической станции на динамик. В рубке повисла тишина. Десяток человек слушали. Звук повторился дважды с интервалом примерно в три минуты. Потом замолк.

— С какого направления? — спросил Сомов.

— Если верить пеленгу, норд-ост. Примерно двадцать пять, тридцать градусов. Расстояние определить не могу. Для сигнала с поверхности аппаратура не рассчитана.

— Оно идёт за нами, — негромко произнёс Ефремов, стоявший у двери.

Никто не стал с ним спорить.

Следующие двенадцать часов ледокол шёл на юг, и я отмечал появление звука на плёнке с нерегулярными интервалами. Иногда сигнал приходил каждые две-три минуты. Иногда исчезал на час и более. Направление менялось. Источник перемещался вокруг ледокола, но оставался за пределами видимости.

Около двух ночи двадцать первого числа, когда судно в очередной раз застряло и ревело турбинами, пытаясь продавить упрямый ледяной вал, вахтенный на мостике доложил, что слышит звуки на палубе. Не снаружи, а на льду. На палубе. Царапанье и постукивание, как будто что-то проверяло обшивку надстройки.

Сомов, который в ту ночь не ложился, приказал включить все палубные прожектора и врубить судовой тифон на полную мощность. Рёв тифона в арктической тишине, наверное, слышен за десятки километров. Он бьёт по перепонкам, от него болят зубы и вибрирует грудина. Ледокол ревел три раза, с интервалами по десять секунд. Царапанье прекратилось.

Но через динамик гидроакустики, который я оставил включённым, пришёл ответ. Тот самый звук, низкий, вибрирующий. Только на этот раз он продолжался не три-четыре секунды. Он длился почти минуту. И в нём, я мог поклясться своей жизнью, звучала модуляция, повторяющая рисунок нашего тифона. Три импульса. Пауза. Три импульса.

Оно передразнивало нас. Или отвечало.

Люди нервничали. Информация о голосе и царапанье просочилась, несмотря на просьбу Сомова молчать. На ледоколе сто тридцать человек, в замкнутом пространстве секреты не держатся. Разговоры становились всё более рваными, нервными. Кто-то из матросов, молодой парень, отказался выходить в тамбур покурить и забился в угол кают-компании, затягиваясь «Беломором» трясущимися пальцами. Боцман отобрал у него папиросу и выговорил таким голосом, от которого парень вскочил и вытянулся, будто на плацу. Ряхин понимал, что если дать панике волю, она сожрёт экипаж быстрее любого чудовища.

Около шести утра двадцать первого октября, по корабельному, ледокол пробился через гряду торосов и вышел на разводье. Полоса чистой воды, чёрной, парящей на морозе, шириной метров в триста, тянулась с запада на восток, сколько хватало света прожекторов. Сомов увеличил ход, и «Арктика» понеслась по разводью, вспарывая воду и отбрасывая буруны на края ледяных полей.

Я стоял у иллюминатора правого борта и смотрел на уходящий лёд. И тогда я увидел снова. На кромке ледяного поля, метрах в ста пятидесяти от борта, в самом конце светового пятна прожектора, мелькнула фигура. Тёмная, высокая, неподвижная. Она стояла на льду и смотрела на ледокол. Я не мог рассмотреть деталей. Расстояние, темнота, позёмка. Но я видел силуэт. И этот силуэт не принадлежал ни медведю, ни человеку.

Он стоял на задних конечностях, вытянутый, узкий, с непропорционально длинными верхними конечностями, свисавшими почти до уровня колен. Голова казалась маленькой для такого тела, вытянутой вперёд, как у птицы. Всего секунда или две, потом прожектор ушёл дальше, и фигура растворилась во тьме.

Я не закричал. Не позвал никого. Стоял и смотрел в иллюминатор, в темноту, где уже ничего не было видно, и чувствовал, как внутри меня что-то сдвигается, ломается и складывается заново, в другую конфигурацию. До этого мгновения, несмотря на следы, несмотря на тело Плетнёва, несмотря на запись и голос из темноты, часть моего рассудка цеплялась за объяснения. Медведь. Морж. Галлюцинация. Ошибка. Что-нибудь. Теперь я видел. И то, что я видел, не вписывалось ни в одну известную мне категорию.

Я не рассказал об этом на мостике. Не знаю почему. Может быть, потому что слова казались бессмысленными. Что я скажу? «Я видел чудовище»? Каждый на борту уже знал, что оно существует. Мои слова ничего бы не добавили и не изменили. Единственное, что имело значение, мы уходили. И мы ушли.

Гидроакустический сигнал пропал в семь тридцать утра. Пропал разом, без затухания, без постепенного удаления. Просто исчез, как выключенный радиоприёмник. Я слушал ещё четыре часа, до звона в ушах, до тупой боли в висках. Тишина. Только лёд трещит, стонет, скрежещет по корпусу. Оно отстало. Или прекратило преследование. Или решило, что довольно.

Двадцать третьего октября ледокол вышел на чистую воду в районе мыса Челюскин. Качка после многодневного стояния во льдах показалась чем-то невероятным. Судно переваливалось на мелкой зыби, и для многих это ощущение стало первым проблеском нормальности за четверо суток. Люди вышли на палубу и стояли, подставляя лица ветру, который здесь, на открытой воде, пах солью и водорослями, а не мертвенной стерильностью ледяной пустыни.

Тело Плетнёва осталось в рефрижераторной камере. Дёмин не вернулся. Сомов составил рапорт. Я не читал его, но знаю от Панкратова, что капитан изложил факты сухо и точно: время, место, обстоятельства обнаружения тела, описание следов, результаты поиска пропавшего. Без домыслов.

Копию записи я сохранил. Катушка до сих пор лежит у меня, в картонной коробке из-под катушечного магнитофона «Маяк-205», на верхней полке платяного шкафа в моей квартире. Тридцать с лишним лет она там лежит. Я иногда снимаю её, держу в руках, прокручиваю плёнку пальцами. Но не слушаю. Больше не слушаю.

В Диксоне, куда мы пришли двадцать пятого числа, на борт поднялась комиссия. Двое из Мурманского пароходства, один из прокуратуры, один из «конторы», как тогда называли КГБ. Комиссия работала трое суток. Опрашивали поодиночке, в каюте старпома. Мне задавали вопросы о звуке, о характере записи, о моих предположениях. Я отвечал то, что знал. Человек из «конторы», немолодой, с абсолютно невыразительным лицом, спросил, показывал ли я запись кому-либо, кроме капитана. Я ответил, что нет. Он кивнул и больше к этой теме не возвращался.

Официальное заключение, которое я узнал позже, гласило: матрос Плетнёв погиб в результате нападения белого медведя. Матрос Дёмин пропал без вести при тех же обстоятельствах. Экипажу рекомендовано усилить меры безопасности при стоянках во льдах.

Белый медведь. Трёхпалый. С когтями, царапающими корабельную сталь. Способный запрыгнуть на четырёхметровый фальшборт. Умеющий подражать человеческой речи.

Сомов прочитал заключение, сложил листок вчетверо и убрал в карман. Точно так же, как тот приказ про метеостанцию. Только на этот раз я заметил, как его челюсть сжалась, и мышцы скул обозначились под обветренной кожей.

***

Прошло с тех пор много лет. Сомов умер в девяносто первом, от сердца. Панкратов ушёл на берег в восемьдесят седьмом и преподавал в мореходке. Зубов, насколько мне известно, дожил до глубокой старости и умер в Мурманске. Ефремов работал докером в Архангельском порту. Волков эмигрировал в США в девяносто третьем. Боцман Ряхин пропал. Я потерял его след где-то в середине девяностых, когда всё рушилось и людей разбрасывало по стране, как щепки.

Мы никогда не говорили об этом друг с другом. Ни разу. Даже при случайных встречах, которые бывали изредка, тема не поднималась. Не по сговору, не по приказу. Просто каждый из нас пришёл к одному и тому же выводу, что рассказывать бессмысленно. Нам не поверят. А те, кто поверит, всё равно не смогут ничего сделать.

Единственный раз молчание нарушил Панкратов, лет через десять, при случайной встрече в Мурманске. Мы столкнулись в магазине, обменялись дежурными фразами, и уже на выходе он взял меня за локоть и спросил, негромко, почти не шевеля губами:

— Ты ту плёнку ещё хранишь?

— Храню.

— Не выбрасывай.

И ушёл. Не объяснил, зачем. Не спросил, слушаю ли я её. Просто «не выбрасывай». Как будто эта катушка с плёнкой осталась единственным доказательством того, что мы не сошли с ума.

Я так и не узнал, что это за существо. Никогда не встречал описания, которое совпало бы с тем, что мы видели и нашли. Трёхпалые следы, невероятная сила, способность передвигаться по льду, высокий силуэт на двух ногах, голос, имитирующий человеческую речь. Ни одна книга по зоологии, ни один справочник арктической фауны не содержит ничего подобного. Я проверял. Годами проверял. Перерыл всё, что доступно гражданскому человеку, включая отчёты полярных экспедиций, включая рассекреченные в девяностых дневники дрейфующих станций. Ничего.

Иногда, в те редкие ночи, когда сон не приходит и я лежу в темноте, глядя в потолок, мне является мысль, простая и леденящая: а что, если этому существу нет названия потому, что его никогда раньше не видели? Или потому, что те, кто видел, уже не могли ничего рассказать?

Тело Дёмина так и не нашли. Ни тогда, ни потом. Комиссия зафиксировала «пропал без вести». Два слова, за которыми стоит тёмная, бесконечная ледяная равнина, уходящая в ночь, и трёхпалые следы, исчезающие в позёмке, и голос, который пытается выговорить твоё имя чужой, нечеловеческой глоткой.

Я до сих пор прекрасно помню его лицо. Щуплый парень, мёрзлявый, с тонкими пальцами, которыми он обхватывал кружку с чаем, впитывая тепло. Двадцать три года. Из Вологды.

Иногда я думаю о нём и задаюсь вопросом, на который нет ответа: что он увидел в последний момент? Что за лицо, если это можно назвать лицом, склонилось над ним, когда когти вошли в его тело и потащили через фальшборт, вниз, на лёд, в темноту?

И ещё один вопрос, самый, пожалуй, мучительный: то существо приходило к нам или мы пришли к нему? Мы вторглись на его территорию, остановились на его льду, разожгли свои огни в его ночи. И оно пришло посмотреть. А потом забрало то, что посчитало своим.

А может, оно просто запоминало. Наши голоса, наши слова, наши имена. Складывало их куда-то в свою чуждую память, чтобы потом, когда следующий корабль остановится во льдах на восемьдесят шестой параллели, выйти из темноты и позвать. По имени. Чужим голосом, сквозь хрип и клёкот, неумело, но уже чуть лучше, чем в прошлый раз.

Лёд молчит. Он не выдаёт своих тайн. Я провёл в Арктике ещё три сезона после того рейса, но никогда больше не слышал тот звук на записях гидроакустики. И никогда больше не видел тёмного силуэта на ледяной кромке. Может быть, существо ушло. Может быть, оно до сих пор там, среди торосов и вечной тьмы полярной ночи, и ждёт, когда кто-нибудь снова остановится на ночлег в его владениях. И учится. Каждый раз чуть лучше. Каждый голос, который ему достаётся, ложится в коллекцию. Не знаю.


Рецензии