Визитеры. Четырнадцатая глава
даже мученической кровью
Святитель Иоанн Златоуст
Уходящая зима дышала в стекла холодом и сыростью. В элитной новостройке в Десятинном переулке, что в двух шагах от Андреевского спуска и Златоверхого Свято-Михайловского собора, в одном из окон за бронированными стеклами и стенами с шумопоглощением, царила тихая, почти стерильная роскошь. Патриарх в простой черной рясе, сидел за массивным столом, погруженный в чтение доклада. Седая борода лежала на сукне, лицо, изможденное годами борьбы и ожидания, было неподвижно. Тишину нарушало лишь ровное гудение систем вентиляции.
И вдруг – свет от лампы над большой, на всю стену, иконой Павла дрогнул, будто что-то прошло сквозь него. Филарет медленно поднял голову.
Тень от деревянного рельефа апостола на стене… пошевелилась. Она не изменила форму – она просто отделилась от стены и стала двигаться самостоятельно, как черная, плоская, бестелесная копия, и поползла по светлой поверхности вверх, к потолку. Патриарх замер, пальцы вцепились в ручки кресла. Ледяная струйка страха пробежала по спине.
Тень, достигнув потолка, на миг застыла прямо над центром стола, а затем мягко, бесшумно спустилась вниз. В момент, когда черное пятно коснулось полированной поверхности пола, оно перестало быть плоским. Обрело объем, плотность, глубину. Из тьмы стали проступать очертания: хитон, узловатые руки, знакомый суровый профиль…
Перед потрясенным Патриархом, прямо за столом, среди бумаг и планшета, стоял, точь-в-точь как на иконе, апостол Павел. Тот же пламенный, пронзительный взгляд, та же энергия, сжатая, как пружина. И ощущение невероятной, сконцентрированной реальности, которая делала призрачным все окружающее.
Сердце Филарета бешено заколотилось, в горле пересохло. Он отпрянул от стола и поспешно перекрестился. Но в ту же секунду мелькнула мысль:
«К нему, создателю церкви в изгнании, борцу. Если уж к нему, творцу земной структуры, является сам Творец ее фундамента…» Страх, смешавшись с немыслимым, головокружительным тщеславием, преобразился в нечто иное. Он выпрямил спину. Медленно, с подчеркнутым достоинством сложил руки перед собой на груди. Взгляд из-под густых бровей, в котором еще читалась остаточная тревога, стал властным, принимающим.
– Говори, – произнес Патриарх хрипло, но твердо. – Я слушаю.
Апостол Павел не кивнул. Его губы, казалось, не двигались, но голос звучал в самой голове Филарета, звучный и металлический, как музыка.
– Филарет. Терние и сети расставлены на пути твоем. Но да услышишь ты глас с небес: время близко.
Патриарх не дрогнул, лишь сжал пальцы чуть сильнее.
– Свидетельствую тебе. Через два года. В руки твои будет дан свиток с печатью Константинопольской. Грамота автокефалии. Церковь на земле украинской станет самостоятельной. Стена, против которой ты бился всю жизнь, падет.
Внутри Патриарха что-то оборвалось и взорвалось одновременно. Десятилетия! Анафемы, шельмование «раскольником», борьба в одиночку, надежда, что казалась безумием, постоянное напряжение всей воли… И вот – прямое обращение. Не от политика, – от самого столпа веры. Чувство было настолько всепоглощающим, что мир на секунду поплыл. Триумф, острый и сладкий, ударил в голову. Ликование, от которого захватило дух и перехватило горло.
Он еле сдержал рывок, чтобы не вскочить. Не закричать. Не упасть на колени. Вместо этого его мощная, некогда богатырская, а ныне тяжелая фигура еще более распрямилась в кресле. Седая борода горделиво приподнялась. В глазах, уставших и глубоко посаженных, вспыхнул огонёк. Губы, обычно плотно сжатые, дрогнули, стараясь сдержать неприличную, дикую улыбку торжества. Он лишь медленно, с невероятным чувством собственного достоинства и свершившейся правоты, кивнул.
Но вдруг что-то в поведении Павла поменялось. Жесты стали деловиты, осанка – почти обыденной.
— А теперь… если позволите, я хотел бы отойти от дел государственных и церковных. И поделиться одной историей. — заговорил он, непринужденно опускаясь на стул и закладывая ногу на ногу, к полному изумлению Патриарха. — И услышать ваш духовный совет.
Филарет, удивленный таким поворотом, внимательно посмотрел на гостя и рассеяно кивнул.
— Кстати к слову, вы знаете, когда произошел первый раскол в церкви?
— Ну как же, совершенно известный факт: Великая схизма в 1054 году (Великий церковный раскол, который произошёл в 1054 году между Римской и Константинопольской церквами).
— Первый раскол, друг мой, состоялся, при отделении раннего христианства от иудаизма во II–III веках.
— Ну как же… это ж — залепетал Патриарх
Павел к удивлению Филарета театрально вздохнул. и мечтательно продолжил.
— Отрыв, утрата корня, духовной преемственности, глубины и основ… Вера народа Израиля, учение, прошедшее через столько поколений, неужели вы решили, что вам это не нужно? У Израиля никогда не было конфессий, религией, «измов». Это была вера в единого Бога. Слышите. Единого. Мы никогда не копались в его сущностях и не ограничивали их количество. Не устанавливали сложные догматические конструкции. Лица, ипостаси… Он был един, и мы, при наличии разных учений, были едины в нем.
— Но ведь вы сами… устанавливали порядки… — беспомощно заморгал Филарет.
Сущность сделала движение, никак не характерное иконописному образу: она развязно отмахнулась рукой, будто сбрасывая назойливый аргумент.
— Никто никогда правильно не понимал моих слов! Я был одним из лучших учеников Гамлиэля ха-Закена — внука и духовного наследника самого Гиллеля, основателя величайшей школы «Бет-Гиллель» (Дом Гиллеля). Гамлиэль, возглавив его школу, а затем Великий Иерусалимский Синедрион. Я заседал с ним за книгами часами. Я знал лично рабби Йоханана бен Закая, рабби Акиву, рабби Шимона бар Йохая. Ведомый Богом, я смог произвести квинтэссенцию учения Гиллеля и Йешуа — лучших мыслей того века. Что могли извлечь из моего учения философы и простолюдины, если они даже не удосужились ознакомиться с учениями, которые я знал? О чем можно говорить, если они моего имени правильно произнести не могли!
Филарет застыл, старчески приоткрыв рот, с выражением старческой рассеянности, не в силах отвести взгляд от гостя.
— Так вот. – Павел зашагал по комнате, заложив руки за спину – Дело было в городе Давида. Ясным и тихим утром. Солнце, только поднявшееся над Масличной горой, золотило плиты внутреннего двора царского дворца. Воздух, ещё прохладный, пах пылью, кедровым деревом и дымком жертвенников. В тени портика, на резном престоле из ливанского кедра, восседал Шломо. Молодой царь, чьё лицо было серьёзно и сосредоточено, а в тёмных глазах светился необычайный, проницательный ум. Его облачение — белый льняной хитон и пурпурная накидка — было просто, но отливало царственным достоинством.
Стража в блестящих медных нагрудниках пропустила во внутренний двор двух женщин. Они шли, почти не глядя друг на друга, будто разделяла их незримая стена ненависти и горя. Обе были одеты бедно: поношенные, выцветшие от солнца и стирки одежды, головы покрыты простыми платками. Лица их, ещё молодые, были измучены бессонницей и слезами. Одна, та что была чуть выше, с сухими, впалыми щеками и горящими глазами, шла с упрямой решимостью. Другая, поменьше ростом, казалась совсем раздавленной, её плечи сгорбились под невидимой тяжестью.
Они пали ниц перед царём, касаясь лбами прохладного камня.
— Встаньте и говорите, — раздался спокойный, властный голос Шломо.
Женщины поднялись. Первая, та что повыше, сделала шаг вперёд. Голос её дрожал, но звучал настойчиво.
— О, господин мой! Услышь рабу твою. Я и эта женщина живём в одном доме, в тесной комнатушке у городской стены. Не было у нас ни мужей, ни родни. Только мы две. И я родила сына, прекрасного мальчика, когда она была рядом. А на третий день родила и она.
Она замолчала, глотая воздух, будто давнее воспоминание сжимало ей горло.
— И были мы вместе. В доме никого чужого не было, лишь мы да наши младенцы. А потом… — её голос сорвался на шёпот, — потом ночью умер сын этой женщины. Заспала она его, неосторожная!
Вторая женщина, стоявшая, опустив голову, вздрогнула, но не произнесла ни слова.
— И встала она, о господин мой, украдкой, пока я, измученная, спала глухим сном! Взяла сына моего, живого и тёплого, от груди моей и положила к себе. А своего мёртвого… своего холодного мёртвого сына… подложила мне!
Теперь она почти кричала, и слёзы ручьями текли по её лицу, оставляя следы на пыльной коже.
— Утром я проснулась, чтобы покормить дитя моё… О! Он был бездыханен, холоден! Я пригляделась, вгляделась сквозь слёзы… и поняла. Это был не мой сын! Не мой ребёнок! Это был её мёртвый отпрыск!
Тишина во дворе стала звенящей. Все замерли: и стража, и писцы, и сам царь, не отводящий своего проницательного взгляда от женщин.
Тогда вторая женщина подняла голову. Глаза её были полны не скорби, а какой-то ожесточённой, тупой решимости.
— Лжёт она, царь! — голос её был хриплым, но твёрдым. — Мой сын живой. А её сын умер. Вот правда.
Первая женщина обернулась к ней с таким жгучим горем и негодованием, что казалось, вот-вот бросится.
— Нет! Ты лжёшь, змея! Твой сын мёртв, а мой жив! Ты украла его!
— Нет, твой мёртв! — Твой мёртв!
Их голоса, полные отчаяния и злобы, сплелись в один нестройный крик перед лицом царя.
Шломо молчал, слушая. Его взгляд переходил с одной исстрадавшейся женщины на другую, будто взвешивая не столько слова, сколько саму суть их душ. Наконец он тихо произнёс, обращаясь больше к самому себе, суммируя суть спора:
— Одна говорит: «Мой сын живой, а твой мёртвый». Другая говорит: «Нет, твой сын мёртвый, а мой живой».
Он сделал паузу. Воздух натянулся, как тетива. Затем царь поднял руку, и его ясный голос прозвучал повелительно и чётко, разрезая тишину:
— Подайте мне меч.
В толпе пронёсся сдержанный гул удивления. Один из воинов, стоявших у колонн, шагнул вперёд, и солнечный луч блеснул на лезвии длинного боевого меча. Воин преклонил колено и протянул тяжёлое оружие царю.
Шломо не взял меч. Он лишь положил ладонь на рукоять, и взгляд его стал холодным и неумолимым.
— Рассеките живое дитя надвое, — произнёс он без тени эмоций, глядя прямо на женщин. — И отдайте половину одной и половину другой. Так прекратится спор.
Наступила мёртвая тишина, в которой было слышно, как зашуршала ящерица на стене.
И тогда женщина, чьё лицо всё это время хранило окаменелое горе, вдруг вскрикнула. Крик этот шёл из самой глубины её существа, разрывая душу. Она бросилась вперёд, пала ниц так, что пыль взметнулась вокруг, и простёрла руки к престолу.
— О, господин мой, умоляю тебя! — рыдала она, и каждое слово было обожжено истинным материнским ужасом. — Отдайте ей этого ребёнка! Отдайте живым! Только не убивайте его! Пусть лучше он будет её сыном, но будет жить!
Её соперница же стояла прямо. Лицо её исказила гримаса холодной, почти торжествующей жестокости. Она скрестила руки на груди и сказала громко, отчеканивая:
— Пусть будет ни мне, ни тебе. Пусть рубят, как велел царь.
Шломо медленно поднялся с престола. Вся его фигура излучала теперь не холодную отстранённость, а торжественную, сокрушающую ясность. Он смотрел на первую женщину, чьё тело ещё содрогалось от рыданий у его ног.
— Отдайте этой живое дитя, — провозгласил он, и его голос зазвучал по всему двору, — и не умерщвляйте его. Она — его мать.
Уильям поднял глаза на Филарета.
Тишина в кабинете патриарха Филарета была особого свойства – густая и насыщенная. Патриарх Филарет откинулся на спинку своего кресла, обитого потертой тёмно-бордовой кожей.
— Всё чрезвычайно очевидно, — отчеканил он. —История о царе Соломоне и двух блудницах, из Третьей книги Царств, глава третья, известна каждому семинаристу с первого курса.
— Совершенно верно, — заговорил Уильям тихо, но так, что каждое слово падало в густую тишину комнаты с отчётливостью серебряной монеты на каменный пол. — Я полагал, ваше святейшество, что человек вашего ума и опыта сразу узрит суть. Ребёнок. Две матери, каждая клянётся, что именно она — настоящая. И царь, предлагающий ужасное решение — разрубить дитя надвое, дабы выявить истинную любовь. Разве ваше сердце, отче, не содрогнулось от сходства?
Он сделал паузу, и в этой паузе было что-то напряжённое, почти невыносимое.
— Чадо — это Церковь Христова, — продолжил Павел, и его голос зазвучал чуть громче, с металлическим отзвуком. — Матери — это те, кто любит её, но чья любовь отравлена жаждой обладания. Разве истинная любовь к Церкви, любовь, идущая от Христа, не должна была превозмочь… — он слегка запнулся, будто подбирая самое точное слово, — …амбиции? Чтобы не пришлось прибегать к мечу? Чтобы не разрезать живое Тело надвое?
И тут с гостем начало происходить нечто необъяснимое. Его строгая, почти иконописная неподвижность вдруг нарушилась. Правой рукой он сделал странное, судорожное движение к горловине своей простой рубахи, будто поправляя галстук. Но галстука на нём не было и в помине. Пальцы повели по воздуху, нащупывая несуществующий шёлковый узел, поправили воображаемые складки, похлопали по груди. Движение было настолько естественным и в то же время совершенно безумным, что у Филарета похолодело под ложечкой.
— Вы… что вы делаете? — сорвалось у него, и в его обычно железном голосе прозвучала трещинка.
Но Павел, казалось, не услышал. Его внимание переключилось на что-то в воздухе перед ним. Он пристально, с лёгкой брезгливостью уставился в пустое пространство на уровне своего лица. Затем, с невероятной быстротой и точностью, щёлкнул большим и средним пальцем правой руки. Раз. Другой рукой — ещё раз. Пальцы щёлкали с сухим, резким звуком, словно он сбивал в воздухе крошечных, невидимых никому, кроме него, мух. На его лице при этом отражалось сосредоточенное раздражение.
— Амбиции… — повторил он, словно вспомнив о теме разговора, на миг прекратив свою странную ловлю. Он снова посмотрел на патриарха, и взгляд его был совершенно ясен и пронзителен. — Они ведь, как эти назойливые насекомые, правда? Жужжат, лезут в глаза, от них невозможно избавиться. Пока не прихлопнешь. Но когда прихлопнешь одну, на её место прилетают десять других. И каждая кричит, что она — истинная мать. И требует себе ребёнка. Или его половину.
Патриарх Филарет молчал. Вся его надменная, синодальная уверенность куда-то испарилась. Он видел перед собой человека, который говорил о величайших тайнах Церкви, но при этом ловил в воздухе несуществующих мух и поправлял несуществующий галстук. И в этом диссонансе было что-то леденящее душу. Что-то, что нарушало все привычные законы реальности его кабинета, где всё было расставлено по своим местам – и папки, и догматы, и враги. Этот гость был явно не от мира сего. Или слишком от мира сего, но от какого-то другого, перевёрнутого, где истина говорила языком безумия.
– Мы… мы сохранили чистоту веры! — выкрикнул Филарет, и его голос сорвался на фальцет. Он вцепился в подлокотники, и белые костяшки пальцев выступили на смуглой коже. — Лучше отсечь больной член, чем заразить всё тело! Сам Господь…
— Да, да, «если рука твоя соблазняет тебя, отсеки её»! — перебил Павел, и его смех загремел, как обвал в пещере.
И тогда произошло совсем невообразимое.
Сперва это был звук. Тихий, едва различимый скрежет, будто старая, давно не чищенная дверь в усыпальнице пытается сдвинуться с места. Звук шёл не откуда-то извне, а из самого Павла. Из-под его рубахи цвета дорожной пыли.
Хитон, вдруг показавшийся Филарету смехотворно ветхим, начал… не расползаться, а скорее испаряться по краям, превращаясь в дымчатое марево. Но не в тёплый дым, а в нечто холодное, чёрное и металлическое на вид. Ткань рубахи под ним затвердела, потемнела, приобрела чешуйчатый, зловещий блеск. Сам Павел начал расти.
Это было невероятно. Костяк его, казавшийся столь хрупким в скромных одеждах, начал расширяться, вытягиваться с тихим, леденящим душу хрустом и скрипом новообразованных суставов. Гость поднимался, как чёрная башня, медленно и неумолимо.
Рост его достиг трёх, потом трёх с половиной метров. Потолок кабинета, украшенный лепниной, внезапно показался патриарху опасно низким. Фигура, заполнившая собой центр комнаты, была облачена в чёрные доспехи. Латные пластины, пригнанные с адской точностью, были покрыты едва заметным, узором, напоминавшим то ли застывшие волны, то ли скрюченные в агонии тела. На плечах – острые, хищные наплечники. Между шлемом – и это было страшнее всего – и высоким, заострённым воротником-горжетом виднелось лишь тёмное, смутное пространство, где должны были быть черты лица. Там, в этой глубине, лишь изредка вспыхивали две крошечные точки холодного, мертвенно-голубоватого света.
Воздух стал ледяным и густым.
Патриарх Филарет вжался в своё кресло. Вжался так, что дубовые подлокотники затрещали под его пальцами, а бархат обивки издал скрипучий стон. Кровь отхлынула от его лица, оставив кожу землисто-серой, восковой. Глаза, привыкшие властно взирать на мир, стали круглыми, как у пойманной совы, и в них читался чистейший, животный ужас. Он пытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь сиплый, беззвучный выдох.
И тогда Рыцарь заговорил. Голос его уже не был человеческим. Он рождался где-то в глубине этой чёрной грудной клетки и выходил наружу низким, гулким громыханием, в котором слышался лязг железа, скрежет камней и отзвук бесконечной пустоты. Каждое слово было похоже на удар молота о наковальню в подземной кузнице.
— Ну что ж, ваше святейшество, — проскрежетал Рыцарь, и в его интонации сквозила леденящая, бездушная издевка. – Кажется, наши физические параметры несколько… разошлись. Так сказать, уровни диалога изменились. — Он медленно, со скрипом, повернул свою чудовищную голову в сторону кресла. — Предлагаю варианты. Мне подняться до вашего… текущего положения? Или, быть может, вам будет угодно… опуститься до моего?
Патриарх ничего не ответил. Тогда Рыцарь продолжил.
— Так вот! Это, ваше святейшество, классика! Вечная отмычка для любого честолюбия! Как ловко вы подменили: не свою руку, соблазняющую тебя, отсекать надо, а чужую — которая мешает тебе! Удобно, не правда ли? Но что вы сделали на деле? Созвали собор? Привели аргументы и предали анафеме? Или всё было иначе?
— Мне, впрочем, не вполне понятно, — продолжил Рыцарь после леденящей паузы. — Не моё это дело, Церковь — ваша ипостась. Меня лишь радует тот смрад, что ныне происходит. — Он снова расхохотался, и звук этот был подобен падению каменных глыб. — Но вы лишь подтвердили, что Тело Христово — Вселенская Церковь — якобы не идеально и нуждается в ампутации. Решив, что больной глаз у него… в Москве. И взяли скальпель. Прекрасная операция! Пациент, правда, истекает кровью, но зато — под крики и аплодисменты! С новым званием патриарха, которого не дали в Москве. И с возможностью для монаха жить с женщиной без всякого порицания.
— Вы… вы… — не унимался он — Штучки… — прошелестели бледные губы патриарха, — ФСБ… и московского патриархата… гипноз…галлюцинация! Диверсия! Я требую! Я вызову охрану.
— Ну? — спокойно парировал рыцарь — Требуйте. И что вы ей скажите? Что к вам явился представитель ФСБ, сошедший тенью с иконы апостола Павла? Вы, конечно, не такую чушь рассказывали людям последние двадцать лет. Но эту — уже, по-моему, слишком. Быстрее сочтут выжившим из ума стариком. А претендентов на созданное вами кресло, поверьте, в окружении предостаточно.
Рыцарь сделал шаг вперёд. Пол под его ногой не дрогнул, но по комнате пронёсся леденящий ветерок, от которого задрожали листы бумаги на столе.
– Вы откололись от неё физически. Но духовно… духовно вы так и остались её рабом. Её пленником. Вы сделали её своим идолом. Ваша вера, ваша молитва, ваша борьба – всё это вертится вокруг неё, как пьяный муравей вокруг осинового кола! Вы видите перед собой явление из иного мира, явление, перед которым должны были бы трепетать и пасть ниц в осознании своих грехов… а вы что лепечете? «ФСБ»! «Московский патриархат»! Вы готовы поверить в любую, самую дикую конспирологическую чушь, лишь бы не признать простую истину.
Он наклонился, и его чудовищная тень накрыла патриарха с головой, погрузив того в кромешную тьму. Гулкий шёпот, словно доносящийся из самой преисподней, заполнил пространство:
– Истина в том, что Бог – не в ваших синодах, не в ваших анафемах. Он здесь. Он всегда был здесь. В тишине вашей собственной души, которую вы так старательно заглушали грохотом церковных разборок. Вы отринули брата, чтобы не видеть в его глазах собственное отражение. И теперь, когда перед вами истинное Лицо Вечности… вы цепляетесь за жалкое подобие, за свою игрушечную, выдуманную Москву. Вы отвергли Бога жизни, предпочтя Ему идола своей вражды. Ну что ж… – Рыцарь выпрямился.
Рыцарь отступил на шаг, и его чудовищная тень ослабела, позволив тусклому свету лампы вновь упасть на бледное, искаженное страхом лицо патриарха. Но облегчения это не принесло. Холод и тяжесть, исходившие от фигуры в черных доспехах, лишь сгущались, наполняя кабинет невыразимой тоской пустоты.
– Вы заложили основу, – прозвучал гулкий голос, и каждое слово падало, как камень в колодец, рождая ледяные круги на поверхности души. – Начать путь нового, хрупкого, еще не рожденного по сути государства – с духовного раскола. Сначала дух, потом плоть. Сначала разделить Тело Христово, а уж потом строить на этом фундаменте из трещин и обломков свои административные здания. Это… оригинально. Жутко, но оригинально. Гримасу этой жути вы ещё увидите в полной мере. И все, кто приложил руку к этому великому делу – делу раскола – мне глубоко противны.
Рыцарь медленно прошелся по комнате. Его шаги были беззвучны, но от них с мелкой дрожью звенели стекла в книжных шкафах.
– Но, если поведение людей, их тяга к саморазрушению, их упоение ядом вражды, их готовность принести самое святое на алтарь собственного тщеславия – всё это дико, нелепо, но… интересно. Но ты… – Рыцарь резко обернулся, и две ледяные звезды в темноте шлема впились в Филарета. – Ты, митрополит. «Патриарх». Ты, посвященный в тайны духовности, прикасавшийся к Святыням, державший в руках Чашу и вкушавший из неё… Ты, который должен был знать! От тебя… от твоего выбора, от твоей подмены любви – властью, смирения – амбицией, пастырь, который первым бросился рвать овцу на части… мне просто омерзителен.
Воздух в кабинете стал еще гуще, в нем заплясали странные тени, не отбрасываемые никаким светом. Казалось, стены поплыли, и вместо книжных шкафов и икон на мгновение мелькнули иные образы: яростные споры в пыльных скрипториях, горящие на площадях костры, от которых пахло не деревом, а горелым мясом, звон мечей под стенами Иерусалима, фанатичный блеск в глазах инквизитора…
– Ты думаешь, ты первый? – голос Рыцаря стал шепотом, но шепотом, разносящимся по всем уголкам ада. – Ты – просто звено. Маленькое, жалкое звено в бесконечной цепи. Цепь началась давно. Едва угас голос последнего Апостола, как появились первые «языко-христиане». Одни говорили: «Мы истинные, мы – духовные наследники!» Другие кричали: «Нет, мы! А вы – еретики!» И пошло-поехало. Это в традиции Рима – рыцарь развел руками, гремя доспехами. – Эта трещина, эта первая ересь самомнения, предопределила всё. Крестовые походы во имя любви, сжигающей еретиков живьем. Инквизицию, выискивающую врага в каждом вздохе. Ненависть к божьему народу, потому что в каждом еврее удобно было видеть Иуду. Конфессии. Множество дроблений, расколов. Множество искаженных учений. И каждая мнит себя единственной обладательницей Истины. Мало кто помнит истинное учение Йешуа бен Йосефа, но зато ненавидеть и делить – это свято!
Он подошел вплотную к креслу и наклонился так, что леденящий холод от его доспехов обжег кожу патриарха.
– И ты, Филарет, – ты стоишь в самом конце этой длинной-длинной цепочки. Не у её начала, не в середине, а в самом хвосте. Мелкий. Жалкий. Расколовший уже и так расколотый осколок. Ты со своим синодом, анафемой, своей «незалежной церковью» – ты даже не трагедия. Ты – фарс. Горький, пошлый фарс на развалинах того, что когда-то называлось Любовью.
Рыцарь выпрямился во весь свой чудовищный рост.
– И знаешь, что самое забавное? Мне даже не хочется тебя наказывать. Ни казнить, ни мучить, ни низвергать в какую-нибудь символическую бездну. Потому что всё, что я мог бы придумать… – он махнул рукой в латной перчатке, и жест этот был полон беспредельного презрения, – всё это выйдет лучше, светлее и куда менее символично, чем то, что тебе уже начертано. Ты уже живёшь в своём наказании. В аду собственного выбора. В аду, где вместо Бога – призрак Москвы, вместо молитвы – политика, а вместо чаяния Царствия Небесного – вечная, мелкая, суетливая борьба за кусок власти в этом расколотом болоте. Оставайся здесь. В своём кресле. Со своим идолом. Это – твоя судьба. И она куда страшнее любой кары, которую мог бы придумать я.
– Ты получишь то, чего так жаждал, – шептало сознание, паразитируя на его самых сокровенных мыслях. – Вселенский патриархат. Священный синод в Стамбуле. Они дадут тебе томас. Независимость. Красивый документ с печатью и подписями. Анафема будет формально снята. И ты вздохнешь с гордостью, ощутив себя победителем, строителем новой истории.
Филарет попытался сглотнуть, но горло было сухим и спазмированным.
– Но это, – продолжал голос рыцаря, – будет не победа. Это будет точка отсчета. Точка, от которой твой маленький, местечковый раскол станет глобальным, с более серьезными последствиями. Он приведет к расколу в православии. И первородный грех этого раскола… его тяжесть, его последствия… они лягут на твои плечи. На эти больные, старые плечи, которые уже сейчас не справляются с грузом мелких интриг.
Патриарх пытался отмахнуться от этого голоса, как от назойливой мухи, но тот был внутри.
– Твоя новая церковь… кто придет в нее? Не народ, жаждущий Бога. Не священство, ищущее духовной свободы. Придут два экзарха с уже подмоченной репутацией, которым нужна своя епархия, свой кусок власти. И несколько таких же, как они, карьеристов. Основная масса священников, монахов, простых прихожан… они останутся там, где всегда. В канонической церкви. Православные церкви за рубежом… они смотрят на это и видят не возрождение, а болезнь. Они не признают тебя. Ты останешься в своем маленьком пруду, окруженный клочьями собственной гордости.
Филарет чувствовал, как его сердце, обычно сильное и уверенное, начало сжиматься, будто в тисках.
– И ты не станешь ее главой. Ты слишком стар, слишком отравлен собственным ядом. И за тобой слишком гнусный шлейф. Ты разругаешься со своими новыми «братьями» очень скоро. Их аппетиты будут больше, их методы – грубее. И ты уйдешь, вернешься в свой Владимирский собор. В церковь размером в одно здание. Ты будешь сидеть там, как паук в центре маленькой, пыльной паутины, и наблюдать, как твое «великое дело» рассыпается в руках тех, кому ты его передал.
Голос сделал паузу, позволяя этому образу укорениться в сознании патриарха.
– И когда смерть, наконец, придет за тобой – не героическая смерть борца, а тихая, старческая кончина – тебе подсунут на подпись завещание. Все имущество, все приходы, которые еще остались с тобой… все это ты передашь новой церкви. Твоя последняя просьба… она будет о твоем теле. «Похороните меня во Владимирском соборе. Без участия священства новой церкви».
Филарет закрыл глаза, пытаясь найти в себе ту силу, которая всегда помогала ему побеждать. Но он находил лишь пустоту.
– Но даже эту последнюю просьбу… даже это минимальное право на свою смерть… они не оставят тебе. Поношение за твой грех не закончится с твоим последним вздохом. Они придут. Священники новой церкви. Они выкрадут твой гроб из собора. Тихо, ночью, как воры. И похоронят тебя не там, где ты хочешь. Они зароют твое тело в Михайловском соборе. Потому что им надо забрать Владимирский собор. Твой последний оплот. Они заберут его, как берут выигранную в карты монету. Как отжимали множество приходских храмов. Без зазрения совести.
Патриарх Филарет открыл глаза. Они были сухими, красными, без слез. Он смотрел на свой кабинет, на свой стол, на символы своей власти, и все они казались теперь нереальными, как декорации в театре, где уже закончилось главное действие.
– И знаешь, – завершил голос, звучавший теперь как его собственные, самые глубокие и самые позорные мысли, – даже с моей изобретательностью… даже со всем моим опытом в человеческой низости и мелких, ничтожных концах… я бы не придумал такого. Мелкого и ничтожного. А потом ты спустишься туда куда спустился Иехуда, ведя в оковах его. Но в отличии от Иуды, ты останешься там навсегда без покаяния.
И, повернувшись, Рыцарь в черных доспехах начал таять. Не уходить, а именно таять, растворяться в сгущающемся воздухе, как чернильная капля в воде.
Свидетельство о публикации №226040301521