Недуг
…Ей так и сказали, в кабинете (ах, этот неприятный, бледный свет, ах это тоскливое мерцание старых люминесцентных ламп, ах, эти неуместные разговоры почти мертвых, еле живых старух, таких усталых и печальных, что вызывали у Ивановой щемящую жалость), — да, так ей и сказали, в кабинете. Стол, как и во всех поликлиниках, старый, лак почти везде облез; ещё это странное стеклянное покрытие, под которым всегда, везде, в каждом кабинете, в каждой провинциальной поликлинике — календарь, протокол лечения, рецепты, рекламы фармкомпаний, бездушные и оттого привлекательные брошюры «СПИДу нет!», «Не убивай меня, мама!»…
Да, так ей и сказали, в кабинете, где скрипел пол; ламинат вздулся, напротив врача сидела медсестра, по лицу её тяжело было определить возраст, лишь только руки, жилистые, пальцы длинные, унизанные недорогой бижутерией, — говорили всё: о возрасте, о грустной и, скорее, одинокой жизни.
Врач с удивительно некрасивым лицом — крупный нос, залысины на висках и на затылке, тонкая шея, усталый взгляд, — тем же врачом с неприятным, резким голосом, напоминавшим звук скрипки, когда ту, ещё не разыгранную, нарядили в новые струны, сообщил ей диагноз. Иванова не расслышала.
Голова с утра болела, потому что ночью плохо спала: в постели она была одна, сын вернулся поздно — от него несло морозом, юношеским сладковатым потом, чем-то ещё, что бывает после долгих гуляний, — но Иванову беспокоило не столько происхождение этих запахов, сколько то, что отсутствие сына тревожило её. Ещё не могла уснуть от того, что предчувствовала страх.
Она робко переспросила врача. Врач с лёгким раздражением снял очки… Но стоит оговориться, что тут Иванова наконец пришла в себя и с недоумением спросила, носил ли до этого врач очки? Врач удивился её вопросу, сказал, что всегда. Иванова взялась за виски и краем взгляда вдруг увидела, как и сам врач, и его лицо, и его наружность переменились, — и перед ней сидел не тот неприятный врач с крупным носом, а почти молодой, разве что с сединой, мужчина в очках, через которые на неё поглядывала пара любопытных, но все же безразличных серых глаз. Только медсестра нисколько не изменилась, да и сам кабинет, в сущности, тоже. А свет мерцать перестал.
— Пожалуйста, повторите, — сказала Иванова. — Голова болит, знаете…
Врач вздохнул — не от усталости и раздражения, а скорее просто вздохнул, чтобы затянувшаяся пауза была заполнена любым звуком.
— Начнём, пожалуй, с самого начала. Исследования показали не совсем те результаты, которые мы ожидали. Требуются дополнительные исследования. Я выпишу вам направление. Запугивать не собираюсь.
— Но вы уже запугали…
Иванова пыталась вспомнить, как зовут врача, — и эта попытка снова напомнила о той боли, которая мучила её с утра, — и снова врач, до этого всё-таки красивый, перевоплотился в то провинциальное чучело; только ко всему остальному добавился странный акцент, надменный.
— Никто вас не намерен запугивать, Иванова, — сказал врач. Он бросил что-то медсестре, та разочарованно быстро проговорила, переживая, повторила и ушла, открывая скрипучую, выкрашенную в белый дверь.
— Я выпишу вам направление. А пока ответьте на пару вопросов. Чистая формальность. Ничего страшного.
Иванову не расстраивало, что врач разговаривал с ней так, словно пытался успокоить. Она понимала, что ничего серьезного, может быть, и не ожидает, и вся эта суета почему-то пробуждала в ней странную негу. Иванова украдкой посматривала на бланк, anamnesis vitae, anamnesis morbi, — почему-то эти слова пробуждали в ней сладостное ощущение, которое она, кажется, испытывала в детстве.
Врач задавал вопросы. Иванова не поспевала, и ответ, ещё не сформированный, против её воли выходил наружу. Врач попросил расписаться, выдал бумаги, четыре направления, и после приема, когда Иванова спустилась вниз, отстояла очередь в гардероб, наполненный жаром, дыханием, голосами, всем, что усиливало головную боль, — она вышла, с пальто под мышкой, бросила бумаги в сумку, дошла до туалета, закрылась. В кажущейся тесноте, немоте и отдаленном шуме всего старого здания поликлиники она, Иванова-мать, Иванова-жена, выдохнула, прикрыла рот рукой, закрыла глаза. И новая боль, расплавившая пальцы, потянувшись в локоть, принесла облегчение, и голова, распухшая, стала ясной и чистой.
Иванова продрогла на остановке. Мимо пролетели автобусы, троллейбусы, донельзя забитые, ассоциации эти вызывали в Ивановой легкую тошноту. Она продрогла не потому, что пальто вовсе не грело — она носила его из любви к цвету, да и к пальто подходили сапоги, сумка и любимый шарф, — а потому, что вспомнила: не проверила сына, вернувшегося поздно, не проверила дочь, которая сегодня должна была присутствовать на — чем? — всё это заставило её волноваться, волнение — обливаться холодным потом, холодный пот — мерзнуть.
Трамвай — его скрежет, его визг, его звон, его свет — заставили Иванову почувствовать, что она не просто продрогла: она внутренне оцепенела. Иванова, повинуясь инстинкту, двинулась вместе с толпой в это старое чудовище (в детстве Иванова всегда считала трамваи живыми существами, похожими на драконов), в его тёплое брюхо, в его свет; свет, как и всё в трамвае, мерцал болезненно и тревожно, но всё же тепло, и это заставляло Иванову понемногу успокаиваться.
Её не беспокоили шорохи, шепоты, запахи. Иванова была в безопасности — в безопасности, которую она внушила сама себе. Шла боком, бесконечно извинялась, когда задевала кого-то плечом или сумкой.
Иванова хотела было сесть, однако взгляд пожилой женщины, который Иванова почувствовала спиной, остановил её — как тихое напоминание. Иванова стихла, съёжилась, покраснела. Сидели двое — напротив стоящей Ивановой. Мужчина, уставший, смотрел в окно, его дыхание оставляло конденсат, и пальцами он рисовал незамысловатые узоры. Рядом девочка сидела, сжимаясь в куртку, и кусала губы.
Иванова слышала разговоры: о Бродском, о Фрейде, о том, что ноябрь в этом году холодный и всегда был страшным месяцем. Трамвай визгнул, задрожал, впустил толпу. Забежал странный мальчишка — возраста сына Ивановой — смешной, с сигаретой во рту, которую он тут же бросил. Был он с друзьями: мальчишки гоготали, одна из девочек жеманно улыбалась, другая дернула мальчишку за рукав. Ивановой стало грустно и стыдно, но она отвела взгляд. Динамик пробурчал остановку. Иванова прошла сквозь толпу, вышла.
Иванова шла по плохо освещённым улочкам, ветер встречал её, кусал лицо и ладони. По бокам вырастали синие, серые, освещённые фонарями дома, их очертания напоминали зубья гребня, который был у неё в детстве, с хохломой, как в сказке.
В заурядной «Пятёрочке», пахнущей луком, Иванова прошла мимо отдела с алкоголем и отвела взгляд. Купила хлеб, колбасы, фрукты, молоко, яйца, сыр. В очереди маленькая девочка устроила маме истерику. Мама, извиняясь, сказала: кризис трёх лет. Иванова не улыбнулась, но ответила мягко: «В три года мы все пытаемся о себе заявить». Девушка-мама спросила, здесь ли она живёт. Иванова ответила, что в доме напротив. Девушка сказала: «И я». Иванова испытывала неловкость. Она не хотела разговаривать, хотела стать немой, как рыба. Но взгляд у девушки был потерянный, как у человека, который ждёт, что ему скажут. «Бедная, — подумала Иванова. — Но сама-то я кто? Тоже ведь жду чего-то».
Девушка спросила, что она обычно готовит на ужин. Иванова ответила: «Ну всякое… Иногда суп, иногда котлеты». Это была ложь. Она вспомнила запах жареного мяса, картофельного пюре, мягкость котлеты с кусочком сливочного масла — как делала мама. Девочка перестала плакать и смотрела на Иванову. «Мам, а почему эта тётя плачет?» Я не плачу, подумала Иванова. Коснулась щеки — и ощутила влагу.
— Пакет брать будете? — буркнула уставшая кассирша, не глядя на Иванову.
Иванова вышла на улицу. Ветер снова кусал лицо. Вспомнила фразу из фильма: «Когда тебя никто не ждёт, это приятно». Услышала крик — та девочка и девушка.
Всю короткую дорогу до дома Иванова думала: день был долгим, бессмысленным, это подпитывало тревогу. Муж снова вернётся поздно, сын ненавидит, дочь устала. Дом для Ивановой — тюрьма. Жить с Ивановым, сказала она себе, всё равно что жить букашкой под кирпичом: тепло, в какой-то степени уютно, но тяжело.
В лифте она думала о том, что тот оборвётся. Грохот, треск, гудение — все эти звуки мучали её сознание. Она представляла, как старый лифт рухнет в шахту, и она умрёт. «Скорее бы это всё закончилось», — устало подумала Иванова.
— Мам, это ты? — раздался голос сына.
— Я… — устало ответила Иванова. Сняла пальто, сапоги, присела на стул. — Отца не было?
— Нет, как с утра ушёл, так и не приходил. Сын вышел из комнаты — уставший, лицо красное, волосы растрёпанные, в старой футболке.
— А ты в университете не был? — спросила Иванова.
— Нет… Чувствовал себя плохо. Голова, живот…
— Петя, ты вчера пил?
Петя покраснел, замолчал. Иванова вздохнула.
— Мне нет дела до того, где и с кем, — сказала она устало. — Я хочу, чтобы ты получил образование. Но, честно, нет сил ни на что. Прости.
Петя удивлённо посмотрел на неё. Иванова не поняла этого взгляда.
— Пакеты отнеси, разбери, — тихо сказала она. — Только аккуратнее.
— А Таня где? — спросила Иванова.
— У себя.
Иванова подошла к окну, схватилась за виски. Включила чайник, прошла по коридору, постучалась в комнату дочери. Таня, первокурсница, сидела на кровати, обложившись учебниками, тёмные волосы собраны в пучок.
— Тата, — позвала Иванова.
Таня подняла серые глаза.
— Привет. Коллоквиум по химии был отвратительный, день не очень, — ответила она дежурно.
— Знаешь, у меня тоже сюр какой-то, — сказала Иванова. Она села рядом, мягко обняла дочь, тихо поцеловала в затылок. Таня вымученно улыбнулась, устало сказала «спасибо». Иванова удалилась.
Иванова стояла у плиты, золотистый лук уже шипел на сковороде. Она нарезала морковь — сначала кубиками, потом спохватилась, что получится не суп. Чистила картошку и вдруг вспомнила детство: папа был добрым, мама, красивая, в фартуке, громко шинковала картошку, а Иванова любила выкрадывать из сковороды сырую, потому что та хрустела, и мама ругалась, но не всерьёз.
Она готовила почти неосознанно. В холодильнике оказалось куриное филе. Иванова нарезала его, потушила, бросила туда картошку с обжаркой. Аромат заставил её почувствовать голод — тихий, но настоящий.
— Петя! — позвала она. — Присмотри за ужином. Через пятнадцать минут выключи. И сходи в магазин за сметаной и… — запнулась. — И купи сигарет. Отцу не говори.
В ванной Иванова подошла к зеркалу. Лицо — черновик прожитых лет, сеточка морщин вокруг глаз. В них уже нет прежней беззаботности. Овал лица поплыл, подбородок чуть тяжелее, чем раньше. «Что за бульдожьи щёчки», — подумала она без прежней злости, скорее с грустью. Ей было сорок пять, иногда она замечала, как мужчины смотрят на неё, — но теперь в этом взгляде ей чудилась не столько жажда обладания, сколько жалость. Или понимание. Она опустила глаза: грудь уже не та, плечи тяжелее, растяжки — словно шрамы от прожитых лет. Иванова знала каждую складку, каждую родинку. И все они были свидетелями уходящей молодости. Она вздохнула, включила душ. Горячая вода обрушилась на неё, пытаясь смыть усталость и груз этих мыслей. На мгновение захотелось закрыть глаза и позволить воде унести всё. Но она знала, что это невозможно.
Поздний вечер — часы на истошном пиццикато: 23:55 — опустился на квартиру, как серый платок. Иванов вернулся с работы, когда Иванова уже сидела на кухне, закутанная в дым.
— Пьёшь? — спросил он, раздеваясь.
— Пью, — ответила Иванова, не поворачивая головы. — Ещё курю.
Иванов вошёл, наклонился для поцелуя — дежурного, усталого. Иванова подставила щёку. От мужа пахло чужими духами — молодыми, легкомысленными. Она не сказала ни слова. Наложила ужин. Иванов ел с аппетитом, рассказывал о совещаниях. Иванова слушала вполуха, а в голове роились картинки: он, окружённый хохочущими студентками. Она чувствовала не ревность, а тягучую усталость. Докурила, отправив окурок в пепельницу. Коньяк обжигал горло.
— А ты чего такая кислая? — спросил Иванов. — Что-то случилось?
— Всё как всегда, Иван. Работа, дом, дети… Ты.
Разговор потёк к Пете. Иванова выплеснула тревоги. Иванов отмахнулся: «Перерастёт. Ты вечно из мухи слона делаешь».
— А кто с ним должен разговаривать? Ты? — спросила Иванова. — Ты знал, что он вчера пьяный вернулся?
Иванов равнодушно кивнул.
— И что ты предпринял?
— А что я должен был предпринять? Поставить в угол?
— Не удивлена, — тихо сказала Иванова.
Молчание затянулось.
— Я знаю о твоих увлечениях, — глухо произнесла она.
Ложка с грохотом упала в тарелку.
— Что ты такое говоришь? — Иванов откинулся на спинку стула. — Ты хоть понимаешь, что несешь?
— Прекрасно понимаю. Я не слепая.
Иванов заговорил о сломанном шкафчике, об аварии — о чём угодно, лишь бы не об этом. Иванова налила коньяк себе и мужу.
— Почему ты меня не любишь, Иван? — спросила она, глядя в янтарную жидкость.
— Люблю, — ответил он не сразу, словно вытаскивая слова из глубины.
— Врёшь. Не любишь. Никогда не любил. Или, может быть, любил… Когда-то давно.
— Я тебя полюбила после Пети, — прошептала Иванова. И сама не поняла, зачем сказала. Может, это была благодарность, а не любовь?
Иванов молчал.
— У меня сердце болит, — вдруг сказал он, прикладывая руку к груди.
— Это от коньяка, — ответила Иванова. — Этот коньяк любил мой отец. Он говорил, что в нём — солнце. Но солнца давно уже нет, Иван. И нас тоже.
Иванов поднялся, не сказав ни слова. Позже, в полумраке спальни, он попытался приласкаться к ней — неуклюже, будто боясь разбудить её гнев.
— Не надо, Иван. Не хочу, — отрезала Иванова, отворачиваясь к стене.
— Что такое? — тихо спросил он.
— Оставь меня в покое. Кажется, вообще ничего больше не хочу. Ни тебя. Ни этой жизни.
Иванов вздохнул и отвернулся. Слышно было только тихое сопение и тиканье часов.
Она уснула, мучаясь липким страхом. Ей почудилось, что кто-то поспешно убежал из кухни. Лёгкий скрип половиц, тихий шепот… Она с ужасом подумала о Тане, дочери, которая могла всё слышать. Все эти пустые слова, всю эту ложь, всё это разочарование. Завтра утром Таню надо будет утешать, успокаивать, уверять, что всё хорошо. А она не знает как.
Свидетельство о публикации №226040401384
