Глина Бондарская

Тиха земля Бондарская. На первый взгляд — как тысячи других: поля, перелески, речушки с мордовскими именами. Но если лечь на неё ухом — услышишь хриплый, глубокий звук. Словно под пашней бьётся огромное, слепое, глиняное сердце. И не знаешь: стонет земля или поёт. Я, как человек, перебирающий в памяти липкую, тяжёлую глину прожитых лет, скажу вам: здесь всё сделано из глины. И горшки в печи, и кирпичи разрушенных фабрик, и лица людей — серые, плотные, с глубокими трещинами, как на древних черепках. А главное — сама история здесь не пишется чернилами. Она лепится. Медленно, со скрипом, на гончарном круге веков. И есть в этой земле одно место, куда даже смерть приходит не сразу, а сначала долго мнёт в пальцах, пробуя на прочность. Зовётся это место — Бондари.

Прежде чем заскрипели первые русские телеги, прежде чем блеснуло под солнцем остриё служилого копья, здесь была — тьма.
Но не пустая. В той тьме жили люди с резными, как у древних идолов, лицами — эрзя, мокша. Они выходили по ночам на берега реки Керши и шептали слова, от которых вода становилась круглой, как брюхо кувшина. Археолог — этот тоскливый человек, роющийся в чужих могилах — находит здесь наконечники стрел, грузила для сетей и черепки. Всегда черепки. Серые, с пальчиковым орнаментом. И когда трогаешь их, кажется, что глина ещё помнит тепло ладони, умершей тысячу лет назад.
Какая тоска — жить в лесостепи! Вокруг — ни конца, ни края. Летом — жар, от которого трескаются губы и сама земля корчится в судорогах. Зимой — белое безмолвие, где каждый сугроб — чей-то саван. А в середине XVII века пришли другие люди. Однодворцы. Странное, нищее, гордое племя. Они не пахали — они сторожили. Стояли на границе Дикого поля, вглядываясь в ковыльную даль: не покажется ли чёрная точка кочевника?
И первое, что они построили, была не церковь — был частокол. А потом — изба. А потом — погреб для бочки с квасом. Бочка. Потому что без бочки на границе нельзя. В бочке — вода, в бочке — квас, в бочке — солёное мясо. Бочка — это жизнь, скреплённая железными обручами. И уже тогда, в ту первую, доисторическую эпоху, кто-то из пришлых, самый умелый, взял дубовую клепку, загнул её на огне, стянул обручем — и сказал хрипло:
— Будет.
Это был первый бондарь. Имя его не сохранилось. Но земля запомнила скрип его рубанка.

Село, которое потом назовут Бондарями, родилось в 1699 году. Но странное дело: назвали его по одному ремеслу, а прославилось оно другим. Так и живёт человек: зовут его Иваном, а душа в нём — Петрова. Золотые руки жили в этой земле. В Фёдоровке — такой залежи глины, что, выкопай яму в огороде, сам Господь Бог не отличит её от глины древней Аттики. Мужики там — не мужики, а колдуны. Садились за круг, крутили ногой — и из серого кома рождалась крынка, кувшин, а то и свистулька в виде уточки. Фёдоровская игрушка — её и сейчас узнаешь: грустная, толстощёкая, с дырочкой для свиста. Свистнешь — и кажется, что плачет кто-то далеко в поле.
В Кривополянье — не глина, а лоза. Река там извивается, как уж, и ива на берегах растёт нервная, гибкая. Из неё плели корзины, кресла, детские люльки. Плетут — и переговариваются шёпотом, потому что громкий голос лозу пугает, она ломается. В Прибытках — овцы. Шерсть такая серая, что кажется — это сама осень вычесала свои космы. Бабы вязали на спицах. Платки получались ажурные, сквозь них видно солнце. И когда баба в таком платке шла по улице, мужики крестились: не привидение ли? А в Бондарях — бочки. И кадки. И ушаты для бань. Весь этот деревянный, пахнущий дубом и мёдом мир держался на трёх вещах: на топоре, на рубанке и на водке, которую как раз в бочках и возили.
Но глина была сильнее дерева. Глина — мать. Дерево — отец. А человек между ними — щепка.

И вот, когда уже казалось, что так и будет вечно: мужик пашет, баба прядёт, поп кадит, — в 1726 году случилось нечто, отчего земля вздрогнула.
Пришли купцы Гарденины. А за ними — француз Мартын Лион. И поставили они суконную фабрику. О, это было страшное зрелище! Там, где раньше мычали коровы, заревела паровая машина. Там, где пели жаворонки, застучали ткацкие станки — сухо, часто, как зубы в лихорадке. И воздух, прежде пахнувший мёдом и полынью, завонял серой и потом. Фабрика ткала сукно. Солдатское, грубое, красное. Красное. Этот цвет потом будет преследовать Бондари, как проклятие. К 1914 году на фабрике работало две с половиной тысячи человек. Представляете? Маленькое село — и две с половиной тысячи! Это значит, что каждый третий житель не спал ночами, не видел белого света, только челнок летал туда-сюда, туда-сюда, и красная нить впивалась в пальцы, и кровь смешивалась с краской.
А хозяева — Лионы — жили в Петербурге. И приезжали раз в год: пыльные, сытые, с золотыми зубами. Смотрели на станки, как на скот. И уезжали. Но рабство не вечно. В 1906 году — первый раз. В 1917 — второй. Ткачи бросили станки и вышли на улицу. Их было много, они были серыми от пыли, и глаза у них горели красным — краснее, чем их сукно.
— Хлеба!
— Воли!
— Долой Лионов!
Казаки прискакали нахрапом. Плетьми — по лицам. Шомполами — по спинам. И снова станки застучали, но уже как-то надрывно, с хрипом, словно фабрика сама кашляла кровью. А потом грянул семнадцатый. И тут уже не плети — тут пули. Революция пришла в Бондари не как праздник, а как пьяный мужик с топором. Сначала жгли усадьбы. Потом — жгли церкви. Потом — жгли друг друга. В 1918 году в Пахотном Углу и Бондарях восстали против продразвёрстки. Это когда приходят с мешком и отбирают последнее зерно. «Отдай, — говорят, — а сам ешь лебеду». Мужик молчал. Но когда у бабы отняли последнюю курицу — он взял вилы. Восстание потопили в крови. Расстреляли сорок человек. Сорок — число не круглое, но страшное.
А потом пришёл Антонов. Александр Степанович, бывший начальник уездной милиции, а ныне — народный мститель. Высокий, сутулый, с беспокойными глазами. Он прошёл по Бондарскому району, как огонь по сухой траве. Крестьяне любили его. За то, что он грабил совхозы, жёг списки на сдачу хлеба и говорил человеческим голосом:
— Вы что, скоты? Или люди?
В 1921 году антоновцы ворвались на суконную фабрику. Сломали станки. Подожгли склад с готовым сукном. Красное сукно горело — и дым над Бондарями стоял красный, как заря перед всемирным пожаром. Но Антонова убили. Поймали в лесу, застрелили, тело возили по всей Тамбовщине, показывая: «Вот он, ваш герой, гнилой». А потом расстреляли и тех, кто на него молился. И снова тишина. Только ветер гулял по пепелищам да глина на берегу Керши ждала новых рук.

1941 год. Из каждого дома ушли на фронт. Из Бондарей, из Фёдоровки, из Кривополянья — ушли восемь с половиной тысяч. Вернулись — три тысячи. Это не статистика. Это если встать на главной улице и начать считать: раз — нет, два — нет, три — есть, но без ноги, четыре — нет. И так до бесконечности. Война прошла по Бондарскому району не танками — она прошла похоронками. Жёлтые треугольники, в которых казённым языком сказано: «Ваш муж… пал смертью храбрых… похоронен в братской могиле…». Где? «В районе деревни…». Названия такие, что язык сломаешь: Ржев, Смоленск, Сталинград.
Бабы остались одни. С детьми, с коровами, с невыплаканными слезами. Они пахали, сеяли, вязали платки на фронт. И по ночам, когда тишина становилась звонкой, выходили на крыльцо и смотрели на звёзды.
— Где ты, Ваня?
А Иван лежал в сырой земле под Берлином. Или под Вязьмой. Или вообще нигде — пропал без вести. Пять с половиной тысяч бондарских мужиков никогда не вернутся в свои дома. Никогда не выпьют квасу из дубовой бочки. Никогда не увидят, как их сыновья становятся выше их ростом. Но глина не плачет. Глина терпит. И лепит новые формы.

Сегодня Бондарский район — это не сукно, не бочки, не свистульки. Сегодня — это сыр. В 1942 году, на фундаменте сгоревшей суконной фабрики, построили сыродельный завод. Смешно? Страшно? Да. Там, где ткали красное солдатское сукно, теперь делают «Российский» и «Пошехонский». Жирный, жёлтый, пахнущий молоком и покоем. Время любит иронию. На гербе района — золотая кадка, охваченная обручем из колосьев. Бочка, понимаете? Вернулась бочка. Без сукна, без крови, без Антонова. Просто бочка — как знак того, что человек может быть мастером, а не рабом.
И каждый год в августе — «Бондарская карусель». Ярмарка. Там торгуют горшками фёдоровские гончары — прямые потомки тех, кто крутил круг сто лет назад. Там плетут корзины кривополянские деды. Там вяжут платки прибытковские бабки — уже не серые, а белые, праздничные. И есть один старик — гончар Павел Гудков. Он лепит свистульки. Уточки, петушки, барашки. Свистнет — и вдруг, сквозь гам ярмарки, сквозь запах шашлыка и самогона, слышится что-то древнее. Словно сама эрзянская земля засвистела из тысячелетней глины.
А в стороне, в Усове, — усадьба Шиловских. Там в 1870-х годах гостил Чайковский. Сидел на веранде, смотрел на бондарские поля и, говорят, записал в блокноте тему для будущего романса. Какую? Неизвестно. Может, ту самую, которую поёт ветер в трубах разрушенной фабрики.

Я смотрю на бондарскую глину. Она лежит у меня на ладони — серая, жирная, холодная. В ней — мамонт, который пил из реки Керши десять тысяч лет назад.
В ней — черепок мордовского горшка. В ней — слеза вдовы 1918 года. В ней — пуля, не долетевшая до антоновского сердца. В ней — капля молока, из которого сделают завтрашний сыр. А есть ли предел человеческому терпению?
В Бондарях — нет предела. Здесь глина терпит всё. Лепит заново. Обжигает в печи, ставит на полку, бьёт — и снова лепит. Круг вертится. Старый гончар нажимает ногой на рычаг. Ком глины вздрагивает, округляется, поднимается в кувшин.
— Эх, — говорит старик, — была не была.
И свистит в уточку.
Тишина. А потом — слышите? — далеко-далеко, там, где суконная фабрика превратилась в руины, а руины — в музей, кто-то плачет. Или поёт. Или смеётся. Это земля Бондарская. Живая. Глиняная.


Рецензии