Горькие вёрсты

Эту историю рассказал мне один расстриженный иеродиакон, пивший водку в трактире у Серпуховской заставы. Он рассказывал её так, будто она случилась с кем-то другим, но руки его дрожали.

Однажды в пустынь приехал человек. Назовём его Аркадий, потому что настоящее его имя произносить не хочется — оно слишком обыкновенное для такой истории. Он был из петербургских. Из тех, кто знает по-французски, по-немецки, читал Шопенгауэра, ходил к Палкину ужинать и к тридцати семи годам обнаружил, что всё перечисленное стоит примерно столько же, сколько прошлогодний снег. Он не искал Бога. Он вообще ничего не искал. Он бежал. От чего — он и сам затруднился бы объяснить. Бывает, что человек просыпается утром, и ему уже невозможно находиться в собственном теле, как в комнате, где угорели. Вот он и побежал.
Ехал на перекладных. Потом — пешком. Последние пять вёрст шёл по размытой дороге, по щиколотку в грязи, и эта грязь, облепившая его новые сапоги, почему-то радовала его.
У ворот его встретил привратник — отец Пафнутий, человек очень старый и высохший. Пафнутий ничего не спросил. Он посмотрел на Аркадия — без оценки, просто отмечая явившегося, — и повёл в гостевую келью.
Аркадий лёг и не мог уснуть. В два часа ночи услышал, как по каменному полу коридора зашаркали ноги. Много ног. Шарканье, покашливание, скрип двери — и потом издалека, приглушённый стенами, донёсся голос. Сначала один голос, потом второй, потом — хор. Не пение даже, а какое-то утробное ритмическое гудение.
Он подумал: им холодно. Три часа ночи, октябрь, каменные полы. Им холодно, у них болят колени, им хочется спать. И они встают. Каждую ночь. Год за годом. Во имя чего? Во имя Того, кого никто из них не видел, не слышал, не трогал руками.
Эта мысль вызвала у него бешенство. Потому что если они правы, то вся его жизнь — промотанное состояние. А если неправы, то существуют люди, способные на такое постоянство ради ничего, — и он к этому неспособен ни ради пусть даже малого, ни ради всего.
К старцу он не пошёл. Старец пришёл к нему сам.
Отец Анатолий — не тот Анатолий Оптинский, которого потом канонизировали, другой, тёзка, маленький, незаметный, из крестьян — заглянул в келью под вечер. Без стука. Принёс кружку кипятка и кусок чёрного хлеба. Сел на единственный табурет и долго молчал. У него были руки землепашца и глаза ребёнка. Именно это сочетание привело Аркадия в замешательство. Он привык к тому, что умные люди выглядят умными, а простые — простыми.
— Вы ко мне? — спросил Аркадий.
— К тебе, — сказал отец Анатолий. — Отец Пафнутий говорит, ты не ел.
— Не хочу.
— Ешь всё равно. Тело — не твоё. Взаймы дадено. Надо возвращать в сохранности.
Аркадий усмехнулся.
— Кому возвращать?
Отец Анатолий не ответил. Он разломил хлеб и положил половину на стол перед Аркадием. И этот жест оказался весомее любого аргумента. Аркадий взял хлеб и стал есть. Хлеб был сухой. Он ел, и ему хотелось плакать — не от умиления, а от ярости, что кусок чёрного хлеба значит больше, чем все его мысли.
— Ты зачем приехал? — спросил отец Анатолий.
— Не знаю.
— Врёшь. Знаешь. Только признаться стыдно.
Аркадий замолчал. Потом сказал:
— Я приехал посмотреть на вас. На людей, которые тратят жизнь на невозможное.
— А мы на тебя, — ответил отец Анатолий.
— В каком смысле?
— В прямом. Мы тоже смотрим. К нам таких, как ты, много приезжает. Нам интересно.
— Что вам интересно?
— Как вы живёте без... Нам-то с верой тяжело. А как совсем без нее — мы не понимаем. Нам это — как без кожи ходить. Вы нас ужасаете.
Аркадий не знал, что на это ответить.
На третий день он присутствовал на событии, которое его перевернуло — не вверх тормашками, нет, скорее набок, под углом, из которого мир выглядел иначе.
Умирал монах. Старец Августин, восьмидесяти четырёх лет, слепой, с исхудалым лицом. Он лежал в келье, и братия приходила прощаться. Аркадий зашёл — из того жадного любопытства, которое литератор испытывает к чужой смерти.
Старец лежал на узкой койке, и губы его шевелились. Аркадий наклонился и услышал — монах повторял одно и то же слово. Не молитву. Одно слово. По-гречески. «Элейсон». Помилуй. Снова и снова. Как дыхание. Слово стало ритмом, стало биением сердца.
И тогда Аркадий понял — не умом, а позвоночником, тем местом, где понимание ещё не стало мыслью, — что именно это и есть то самое, непереводимое, о чём ему толковали книги об исихастах, о Григории Паламе, об умной молитве. Человек, повторяющий одно слово пятьдесят лет, пока не сольется с этим словом. Аркадия поразил сам масштаб жертвоприношения: целая жизнь, вбитая, как гвоздь, в одно-единственное слово.
Аркадий вышел из кельи и его вырвало. Он стоял, согнувшись, у стены, и его выворачивало от того, что он вдруг понял: он сам не способен повторить ни одной мысли — не усомнившись.
Он уехал через неделю. Отец Анатолий проводил его до дороги. Долго шли молча. Потом отец Анатолий сказал:
— В Патерике есть одна история. Пришёл к авве Моисею юноша и говорит: «Отче, я не могу верить, научи». А Моисей ответил: «Сядь в келье, и келья тебя всему научит». Юноша сел. Просидел год. Ничему не научился. Пришёл снова. «Не научился», — говорит. Авва ответил: «Сиди дальше». Просидел десять лет. Пришёл. «Не научился». — «Сиди дальше». Просидел сорок лет. Умер в келье. Ничему не научился.
— И в чём смысл? — спросил Аркадий.
— Ни в чём. Я тебе это рассказал, чтобы ты знал: можно прожить целую жизнь и ничему не научиться. И это тоже — жизнь. И она тоже кому-то нужна. Может быть, именно она и нужна.
Аркадий пошёл по дороге. Грязь ещё не замёрзла, и он снова увязал в ней по щиколотку. За спиной — колокол, как стук молотка: время работать, время вставать. Время — вот единственное, чего у нас мало, а мы тратим его так, будто у нас его — океан.
Он не вернулся. Никакой тетради не нашли. Ни в какой келье. Это я выдумал, чтобы история имела конец. А она его не имеет. Потому что настоящие истории не кончаются. Они просто обрываются — на полуслове, на полдороге между монастырём и всем остальным.
Иеродиакон в трактире допил водку, вытер губы рукавом и сказал:
— Может, он и вернулся. Может, и нет. Какая, в сущности, разница. Бог, если Он есть, не различает пришедших и ушедших. Он различает горячих и холодных. А тёплых — выплёвывает.
И добавил, уже себе под нос:
— Вот только кто из нас горячий, а кто тёплый — этого нам знать не дано. Может быть, тот, кто ушёл, горячее того, кто остался. Может, его уход и был — молитвой.
Он заказал ещё водки. Я заплатил.


Рецензии