Декабрист - молитва. Глава 7

Июнь 1812 года, Петербург. Дворянское собрание

Летняя ночь над Петербургом стояла белая, прозрачная, та удивительная пора, когда сумерки не сменяются тьмой, а лишь переливаются в перламутровый, чуть золотистый полумрак, и кажется, что самый воздух светится изнутри — не лампадным, не свечным, а каким-то первозданным, северным сиянием, разлитым по небу щедрой рукой Творца. В такую ночь, в зале Дворянского собрания на Михайловской улице, гремел бал, каких в ту весну — последнюю мирную весну перед грозой — было не счесть. Император Александр Павлович, изволивший в тот вечер присутствовать, уже отбыл, утомленный церемониями, но без него веселье не утихло, а, напротив, разгорелось с новой силой, как костер, в который подбросили сухих березовых дров.

Зала сияла. Тысячи свечей в хрустальных люстрах, в бра на стенах, в канделябрах на столах — все они горели ровным, маслянистым светом, отражаясь в паркете, натертом до зеркального блеска, в золоченых рамах портретов, в глазах танцующих дам, в аксельбантах офицеров. Полонез, плавный, величавый, как сама российская империя, плыл над рядами пар: кавалеры в мундирах, дамы в шелках и кружевах двигались чинно, соблюдая достоинство, и только изредка, когда музыка сбивалась на мазурку, в зале пробегала молодая, бесшабашная искра — смех, звон шпор, шепот, поцелуй украдкой в углу у колонны.

Александр Бельский, которому едва минуло двадцать, стоял у окна, выходящего на Невский проспект, и смотрел на танцующих с тем чувством легкого отчуждения, какое бывает у человека, который уже завтра уезжает на войну, но сегодня еще должен быть здесь, среди этих беззаботных лиц. Он только что выпущен из Пажеского корпуса, произведен в поручики и приписан к лейб-гвардии Московскому полку, который в эти самые дни выступал к западным границам. Слухи о том, что француз перешел Неман, уже достигли столицы, но здесь, в этой сияющей зале, о войне говорили так, будто речь шла о далекой, почти театральной постановке, в которой русские, разумеется, должны победить — ибо как же иначе?

— Бельский! — окликнул его звонкий голос. — Что стоишь, как часовой на посту? Иди танцевать! Вон княжна Волконская на тебя смотрит, а ты нос воротишь.

Это был его однокашник, поручик Михаил Щербачев, розовощекий, веселый, с вечно взлохмаченными волосами и орденом святой Анны в петлице — полученным, правда, не за боевые заслуги, а за успехи в науках, но оттого не менее чтимый. Он держал в руке бокал шампанского и, судя по блеску глаз, был уже на втором или третьем десятке.

— Иди, иди, — ответил Александр с легкой усмешкой. — Я потом. Смотрю вот, любуюсь. Последний раз, поди, видим такой бал.

— Полно каркать, — отмахнулся Щербачев. — Француза мы еще покажем. Не впервой. Суворов их бил, Кутузов бил, и мы побьем. Пойдем лучше в малую гостиную, там наши собрались — дядюшка Степан Ильич рассказывает, как он под Аустерлицем чуть в плен не попал. Умора!

Александр дал себя увести. В малой гостиной, примыкавшей к танцевальной зале, было накурено: несколько старых отставных генералов, двое штатских с важными лицами и с десяток молодых офицеров сидели в креслах, курили трубки и длинные сигары, пили шампанское, лимонад и, как водится, говорили о политике.

— Я вам говорю, — вещал генерал-майор в отставке, грузный, с седыми усами и Георгиевским крестом на шее, — этот Бонапарт — выскочка, сын революции, который посмел помазаться королевской властью. Он талантлив, кто спорит, но наглости в нем — на десятерых. Он думает, что Европа — его вотчина. Ан нет, есть еще Россия.

— А что Россия? — подал голос худощавый статский советник с лысиной и бакенбардами. — Россия, слава Богу, не чета Австрии или Пруссии. У нас и армия, и вера, и царь-батюшка. Бог не выдаст — свинья не съест.

— Бог-то Бог, — сказал другой старик, в сюртуке с медалями, — да и сами не плошайте. Француз обучен, вооружен, у него артиллерия — загляденье. Недаром он всю Европу покорил. Но, — он поднял палец, — но у нас есть дух. Русский солдат, господа, это вам не пруссак. Он за веру, за царя, за Отечество — в огонь и в воду.

Молодые офицеры слушали, кивали, вставляли свои замечания. Кто-то говорил, что Наполеона следовало бы убить на дуэли, как убивают наглецов; кто-то предлагал послать к нему парламентера с пощечиной; кто-то, более трезвый, напоминал, что воевать надо не на словах, а на деле, и что дел этих будет много.

Александр молчал. Он пил шампанское — кисловатое, игристое — и смотрел на огонь свечей, отражающийся в хрустале. В душе его боролись два чувства. Одно — это обычная для его возраста самонадеянность, почти мальчишеская уверенность, что война — это приключение, возможность отличиться, добыть ордена, вернуться героем. Другое — смутное, темное предчувствие, которое он не умел назвать, но которое уже сейчас, за месяц до того, как он увидит первого убитого, щемило сердце.

«Что-то будет, — думал он, глядя на танцующие пары, на сияющие лица, на беззаботные улыбки. — Что-то будет, после чего этот бал, этот смех, этот свет покажутся нам сном».

Он вспомнил, как в корпусе читал Карамзина, как замирал, перелистывая страницы о нашествии Батыя, о Куликовской битве, о стоянии на Угре. Тогда ему казалось, что он, русский офицер, призван к чему-то великому, что его жизнь не будет потрачена на пустые смотры и парады, что придет час — и он встанет в строй, защищая землю, которую любил не книжной, а какой-то сокровенной, почти болезненной любовью.

— А вы, молодой человек, — обратился к нему статский советник, заметив его задумчивость, — что думаете о Бонапарте?

Александр поднял глаза. Все смотрели на него — и старики, и ровесники.

— Я думаю, — сказал он, — что Наполеон — не просто авантюрист. Он — гений зла, если позволено так выразиться. Он не остановится, пока не раздавит всех, кто ему противится. Но, — он помолчал, подбирая слова, — но я думаю также, что наша сила не в штыках и не в пушках. Наша сила в том, что мы защищаем свои дома, свои семьи, свою веру. А он — завоевывает чужое. И это, господа, разница, которая рано или поздно решит всё.

В комнате повисла тишина. Потом кто-то засмеялся — негромко, одобрительно. Старый генерал кивнул, погладил усы.

— Молодец, поручик, — сказал он. — Хорошо сказано. Дай Бог тебе не посрамить русское оружие.

Александр поклонился и вышел из гостиной. В зале всё так же гремела музыка, кружились пары, звенели бокалы. Он прошел к колонне, прислонился к ней и закрыл глаза. Сквозь веки, сквозь шум крови в ушах он слышал этот праздник жизни, эту беспечную, почти оскорбительную радость. И ему казалось, что все эти люди — и танцующие, и пьющие, и целующиеся в углах — подобны тем, кто веселился в Помпеях перед извержением Везувия. Они не знают, что уже завтра, или через месяц, или через год — но грянет гром, и смех сменится воплями, и свет сменится тьмой.

Он открыл глаза, подошел к столу, взял бокал шампанского, поднял его — не за победу, нет, за тех, кто не вернется. И выпил до дна.

— За Россию, — прошептал он. — И за тех, кто ляжет за нее.

Никто не услышал. Музыка гремела, свечи горели, и бал продолжался, как продолжается жизнь перед лицом смерти — слепая, прекрасная, не ведающая своего часа.







26 августа (7 сентября) 1812 года. Бородинское поле. 5 часов утра.

Александр открыл глаза за час до рассвета. Он лежал на плаще, подстеленном прямо на землю, у лафета своего орудия, и смотрел в низкое, серое небо, где звезды уже гасли, уступая место бледной, предрассветной полосе. Вокруг него, в ночной тишине, слышалось дыхание спящих солдат — двух сотен человек, которые составляли его артиллерийскую роту, приданную 2-й сводно-гренадерской дивизии генерал-майора графа Воронцова. Двенадцать орудий — шесть медных «единорогов» и шесть пушек — стояли на позиции, на левом фланге, там, где возводились знаменитые Багратионовы флеши. Впереди, верстах в двух, угадывалось село Бородино; позади, на Курганной высоте, строилась батарея Раевского; а там, за рекой Колочей, в тумане, копошилась, готовилась, наливалась злобой армия двунадесяти языков — двести тысяч человек, под командованием самого императора французов.

Александру было двадцать лет. Но это был уже не тот юный поручик, который танцевал на балу в Петербурге. За два месяца войны он похудел, возмужал, оброс щетиной, и в глазах его, серых, с жестким прищуром, поселилась та спокойная, холодная решимость, которая приходит после того, как увидишь смерть вблизи и перестанешь ее бояться. Он успел побывать под Смоленском, отступал с арьергардом, терял людей, коней, орудия, но каждый раз, как израненный зверь, рота вновь становилась в строй, залечивая раны новыми рекрутами.

— Господин капитан, — окликнул его фельдфебель, старый солдат с тремя нашивками за выслугу лет, — извольте подняться. Батюшка наш, князь Багратион, объезжает позиции.

Александр вскочил, одернул мундир, протер глаза. В предрассветном сумраке он увидел всадника на гнедом коне, в генеральском мундире, с Георгиевским крестом на шее. Это был Петр Иванович Багратион — «лев русской армии», как называли его солдаты. Невысокий, сухощавый, с орлиным носом и горящими глазами, он казался воплощением самой воинской доблести. Он объезжал флеши, останавливался у каждой батареи, говорил с офицерами, шутил с солдатами, и в его голосе, звонком, картавом, чувствовалась та неукротимая, почти звериная сила, которая заставляла людей идти за ним в огонь.

— Капитан? — спросил он, останавливая коня у редута Александра. — Фамилия?

— Бельский, ваше сиятельство, — ответил Александр, вытягиваясь во фрунт.

— Бельский, — повторил Багратион, вглядываясь в его лицо. — Знаю такую фамилию. Ваш дядя служил под моим началом на Кавказе. Храбрый был офицер. — Он помолчал. — Готовы?

— Так точно, ваше сиятельство, — сказал Александр. — Орудия заряжены, расчеты на местах. Будем стоять.

— Стоять, — кивнул Багратион. — Стоять насмерть. Здесь, на левом фланге, решается судьба всей армии. Если флеши падут, француз ударит в центр, и тогда — конец. Вы поняли, капитан?

— Понял, — ответил Александр.

Багратион посмотрел на него еще секунду, потом резко повернул коня и поскакал дальше, к соседней батарее, где уже слышался его голос, ободряющий, требовательный.

— Солдаты! — крикнул Александр, обернувшись к своим артиллеристам. — Братцы! Слышали, что сказал князь? Стоять насмерть! Ни шагу назад! Россия за нами!

— Рады стараться, ваше благородие! — ответил хор голосов, и в этом ответе было что-то такое, отчего у Александра защипало в глазах. Он вдруг вспомнил тот бал, шампанское, легкомысленные разговоры о «выскочке Бонапарте». И ему стало стыдно за свою тогдашнюю молодость, за свою глупую самонадеянность. Теперь он знал, что война — это не приключение, не возможность отличиться. Это — пот, кровь, смерть, искалеченные тела, стоны раненых, которые никто не слышит. И он, капитан Бельский, готов был принять эту смерть, если потребуется, но не отступить.

В 5 часов 30 минут утра, когда восток едва начал розоветь, грянул первый выстрел.

Это был не тот одиночный, пробный выстрел, какой бывает перед большим сражением. Это был гром, который разорвал тишину на куски, заставил вздрогнуть землю и эхом покатился по всему полю, от леса до леса, от реки до реки. Сотни французских орудий — по некоторым данным, до пятисот — открыли огонь по русским позициям. Ядра, большие, чугунные, с воем проносились над головами и вонзались в землю, поднимая фонтаны черной, смерзшейся земли; гранаты рвались в воздухе, осыпая осколками всё живое; картечь, предназначенная для ближнего боя, пока не вступала в дело — расстояние было слишком велико.

— К орудиям! — заорал Александр, и голос его потонул в канонаде. — К орудиям, братцы! Заряжай! Цель — батарея противника, левее, на пригорке! Пли!

Его «единороги» — короткие, удобные для стрельбы навесной траекторией — заговорили в ответ. Дым, едкий, горький, заволок редут, смешиваясь с утренним туманом, и в этом аду, в этом пекле, которое сотворил человек, Александр вдруг почувствовал себя не капитаном, не офицером, не дворянином — а просто частью чего-то огромного, нечеловеческого, что дышало, рычало, стонало вокруг.

Сражение началось.....

Наполеон, как и предполагалось, нанес первый удар на правом фланге, бросив корпус вице-короля Эжена Богарне на село Бородино, которое защищал лейб-гвардии Егерский полк. Это был отвлекающий маневр, и Александр, наблюдавший с высоты своего редута, видел, как в дыму и огне мечутся фигурки, как падают знамена, как лошади без всадников мечутся по полю. Но главная сила французов — корпуса Даву, Нея, Мюрата и Жюно, — обрушилась на левый фланг, на Багратионовы флеши, где стоял он со своей ротой. К 7 часам утра Наполеон выдвинул против флешей почти 150 орудий. Это была не артиллерийская дуэль — это был расстрел. Ядра падали каждую секунду, и земля вокруг редута вспахивалась, как будто гигантским плугом. Одно из ядер, рикошетнув, попало в лафет соседнего орудия, и лафет разлетелся в щепки. Другое, граната, разорвалась в воздухе, и осколки, злые, раскаленные, впились в тело канонира, который стоял рядом с Александром. Солдат вскрикнул — не громко, а как-то удивленно — и осел на землю, зажимая рукой живот.

— Панкратов! — заорал Александр. — Панкратов, встать! К орудию! Остальным — не смотреть! Пли! Заряжай!

Но Панкратов не встал. Он лежал на земле, и глаза его, широко раскрытые, смотрели в серое, низкое небо, где, казалось, не было ни Бога, ни ангелов, ни спасения.

Первая атака французской пехоты началась около 8 часов утра. Дивизии генералов Дессе и Кампан, поддержанные массой кавалерии, двинулись на флеши. Они шли плотными колоннами, с барабанным боем, с криками «Vive l'Empereur!», и земля дрожала под их ногами. Русские артиллеристы встретили их картечью. Картечь — это не ядро, не граната. Это — сотни свинцовых пуль, заключенных в чугунный цилиндр, который разрывался при выстреле, превращая пространство перед орудием в смертоносный веер. Когда первые ряды французов подошли на дистанцию в триста шагов, Александр заорал:

— Картечь к бою! Пли!

Залп. И передние ряды нападающих просто исчезли. Их смело, разорвало, разметало, как сухие листья ураганом. Но живые шли дальше, переступая через тела товарищей, смыкая ряды, и их было так много, что казалось, их не убьешь всех, не остановишь, не заставишь повернуть назад.

— Пли! — снова заорал Александр. — Пли!

Еще залп. Еще один. И еще. Артиллеристы работали как одержимые: они не видели ничего, кроме своих орудий, кроме запальных фитилей, кроме ящиков с зарядами. Они стали единым механизмом, машиной смерти, которую не остановить, пока есть порох и ядра.

Но и французы не отступали. Они подошли на сто шагов, на пятьдесят, на двадцать. Уже можно было разглядеть лица — красные, перекошенные криком, с усами, с эполетами, с горящими глазами. И тогда русская пехота, засевшая во флешах, встала и пошла в штыковую. Это была не битва — это была резня. Дрались прикладами, штыками, камнями, зубами. Крики, стоны, хруст костей, запах крови и пороха смешались в один жуткий, нечеловеческий гул.

Александр, бросив орудия (в ближнем бою они были бесполезны), выхватил шпагу и кинулся в свалку. Он не помнил, как рубился, как парировал удары, как кто-то — то ли русский, то ли француз — упал рядом с ним, заливая его кровью. Он помнил только одно: когда он оглянулся, французы отступали. Их первая атака была отбита.

— Братцы! — заорал он хрипло, срывая голос. — Братцы, спасибо! А теперь — к орудиям! Они вернутся!

Они вернулись. Через полчаса. И снова — картечь, штыки, кровь. И снова — отступление. И снова — атака. Шесть атак предприняли французы на Багратионовы флеши в это утро. И шесть раз русские отбрасывали их, теряя людей, теряя землю, но не отступая. Багратион, как бешеный, носился вдоль позиций, вдохновляя солдат, и когда осколок гранаты сильно ранили его(это случилось около 12 часов дня), он не сошел с поля, пока не потерял сознание от потери крови. Его унесли — и флеши дрогнули. Но не пали. Именно в этот момент, когда Багратион был ранен, когда левый фланг начал загибаться, когда французские колонны ворвались в укрепления, — Александр получил свою контузию.

Он не видел, откуда прилетел снаряд. Может быть, с французской батареи, может быть, с мортиры, может быть, это была шальная граната, пущенная наугад. Он услышал только свист — резкий, нарастающий, как крик неведомой птицы, — и в следующее мгновение мир взорвался.

Удар пришелся в трех шагах от него. Земля поднялась дыбом, и его, двадцатилетнего капитана, подбросило в воздух, как щепку. Он летел, не чувствуя ни времени, ни пространства, и только где-то на краю сознания мелькнула мысль: «Конец». Потом была тьма — глубокая, вязкая, без единого звука, без единого образа. Он провалился в нее, как в черную воду, и ему казалось, что он тонет, что нет дна, что никогда уже не вынырнуть.

Он очнулся от звона. В ушах его звенело — не просто звон, а какой-то оглушительный, всепроникающий колокольный звон, который разрывал барабанные перепонки, заставлял сжиматься каждую клетку тела. Он открыл глаза и ничего не увидел: мир плыл, расплывался, дробился на цветные пятна, на радужные круги, на черные точки, которые метались перед глазами, как мошкара. Он попытался встать, но ноги не слушались, и он упал, ударившись лицом о землю.

Земля была горячей. Он чувствовал ее запах — гарь, порох, кровь, — но не слышал ничего, кроме звона. Ни криков, ни выстрелов, ни команд. Только звон, ровный, невыносимый, который, казалось, никогда не кончится.

— ...ельский! ...апитан! ...станьте!

Он увидел над собой чье-то лицо — расплывчатое, как в тумане. Губы шевелились, но слов не было. И только когда лицо приблизилось, когда он увидел знакомые глаза — фельдфебеля, — до него дошло: его зовут. Его зовут, он нужен, он должен встать.

Он встал. Не помня как. Не чувствуя ног, не слыша ничего, превозмогая тошноту, которая подкатывала к горлу, и головокружение, от которого мир качался, как палуба корабля в шторм. Он встал, потому что за его спиной были люди, которые смотрели на него и ждали приказа. И если бы он упал, если бы он не поднялся, они бы дрогнули. А дрогнуть нельзя было.

— К орудиям! — заорал он, и голос его прозвучал как чужой — хриплый, сдавленный, едва слышный даже ему самому. — К орудиям, братцы! Пли!

Он не слышал своих слов, но они, должно быть, долетели до солдат, потому что те, кто еще был жив, кто еще мог стоять, кинулись к орудиям. И битва продолжилась. Сквозь звон, сквозь тошноту, сквозь слепящие круги перед глазами Александр командовал, жестикулировал, показывал, куда целиться, когда стрелять. Он делал это машинально, как автоматон, как заводная кукла, и только одно чувство жило в нем — чувство, что он не имеет права умереть сейчас, не имеет права упасть, пока его солдаты стоят.

К 9 часам утра, не добившись быстрого успеха на левом фланге, Наполеон перенес основной удар в центр — на батарею Раевского. Это был мощный люнет на Курганной высоте, с 18 орудиями, который французы прозвали «адской батареей» за тот огонь, который он обрушивал на их колонны. Александр получил приказ перебросить остатки своей роты — около семидесяти человек и шесть уцелевших орудий — на поддержку центра.

Он повел их сквозь дым, сквозь огонь, сквозь летящую картечь. Он не слышал свиста ядер, не видел падающих рядом товарищей — звон в ушах всё еще стоял, но уже не такой оглушительный, а глухой, фоновый, как шум далекого водопада. Он видел только цель — Курганную высоту, где уже кипел бой, где русские и французские знамена мелькали среди дыма, как призраки.

Батарея Раевского была адом. Не метафорическим, а настоящим, буквальным адом, который человек создал для человека. Здесь, на склонах высоты, лежали тысячи тел — русских, французских, немецких, итальянских, польских. Лошади, разорванные ядрами, лежали с вспоротыми животами; лафеты, опрокинутые, дымились; орудия, намертво заклиненные, стояли с задранными к небу стволами, как руки мертвецов. Воздух был настолько насыщен пороховым дымом, что, казалось, его можно было резать ножом.

Александр установил свои орудия на западном склоне, откуда было видно всё поле. Французская пехота — стройные ряды синих мундиров, с развевающимися знаменами — шла в очередную атаку. Они шли медленно, торжественно, как на параде, и в этом движении было что-то гипнотическое, нечеловеческое.

— Картечь! — заорал Александр. — Пли!

Залп. Передние ряды смело. Но живые смыкались, шли дальше. Еще залп. Еще. Потом ядра кончились, и осталась только картечь, а потом и картечь кончилась, и тогда Александр, не думая, выхватил шпагу и закричал:

— Братцы! За мной! В штыки!

Они бросились вниз по склону, навстречу французским колоннам. Сто семьдесят русских артиллеристов, вооруженных шпагами, банниками, лопатами — против тысяч обученной пехоты. Это было безумие. Но это было единственное, что можно было сделать.

Сшибка была короткой и страшной. Александр не помнил, как пробился сквозь первые ряды, как его шпага вонзилась в чье-то тело, как он выдернул ее и снова ударил. Он помнил только, что когда он оглянулся, французы отступали. Отступали вниз по склону, оставляя за собой ковер из убитых и раненых.

— С нами Бог! — заорал кто-то рядом, и этот крик подхватили, разнесли по всей высоте, и он, этот крик, был громче пушек, громче звона в ушах, громче всего на свете.

Александр, шатаясь, поднялся на вершину высоты. Его мундир был разорван, лицо в копоти и крови (своей или чужой — он не знал), и в глазах, помутневших от контузии, стояли слезы. Он смотрел на поле — на то поле, которое сегодня станет символом русского мужества, — и не мог поверить, что он, Бельский, двадцатилетний капитан, был частью этого ада.

К вечеру сражение стихло. Французы захватили центральные позиции — батарею Раевского, флеши, село Бородино, — но русская армия не была разгромлена. Она отошла на новые позиции, сохранив строй, сохранив знамена, сохранив волю к победе. Наполеон не рискнул бросить в бой свою гвардию — старую, закаленную в сотнях битв, — потому что он понял: русских не сломить. Их можно убить, но нельзя победить.

Потери были чудовищны. Русские потеряли убитыми и ранеными 44 тысячи человек; французы — свыше 58 тысяч. 44 тысячи — это население целого губернского города. Это отцы, мужья, сыновья. Это те, кто еще вчера смеялся, пил, любил, надеялся. А сегодня они лежали на Бородинском поле, перемешанные с землей, с грязью, с кровью, и над ними кружились вороны, и некому было прочитать над ними молитву.

Кутузов, осознав колоссальные потери и отсутствие резервов, принял решение — тяжелое, мучительное, но единственно возможное. Он отдал приказ об отступлении. К 2 часам ночи 27 августа русская армия начала отход к Можайску. Солдаты шли молча, неся раненых, таща уцелевшие орудия, и только изредка, когда кто-нибудь падал от изнеможения, его подхватывали товарищи и несли дальше.

Александр брел среди обозов. Он не чувствовал ног, не чувствовал рук, не чувствовал головы, которая раскалывалась от каждого шага. Он потерял свою роту — точнее, то, что от нее осталось: из ста семидесяти человек, с которыми он шел на батарею Раевского, в живых осталось сорок три. Он сам, контуженный, окровавленный, едва держался на ногах, но шел, потому что надо было идти. Потому что если он упадет, он не встанет.

В какой-то момент он свернул с дороги, подошел к обочине, прислонился к дереву. Перед ним, в свете догорающих пожаров, лежало Бородинское поле. Оно было черным, усеянным телами, как черными кочками. Там, вдали, еще дымились разбитые орудия, и ветер доносил запах гари, который, казалось, пропитал саму землю.

Александр снял фуражку, перекрестился и упал на колени.

— Господи, — прошептал он, и голос его, сорванный, едва слышный, потонул в ночной тишине. — Господи, прими души усопших рабов Твоих, всех, кто здесь полег, кто не дожил до рассвета. Прости им грехи их, вольные и невольные, и упокой в селениях праведных. А нас, живых, — сохрани. Дай нам силу дойти, выстоять, победить. И если останусь я жив, Господи, если Ты продлишь дни мои, — клянусь: не буду я жить для суеты, не буду тратить жизнь на пустые забавы, на балы, на карты, на чины. Посвящу я жизнь свою России, народу нашему, тем, кто здесь, на этом поле, лежит, и тем, кто еще не родился, но будет жить в свободной, счастливой стране. Клянусь Тебе, Господи. Клянусь.

Он перекрестился еще раз, встал, опираясь на дерево, и, шатаясь, пошел догонять обоз. Впереди, в темноте, мерцали огни — это Можайск, это отступление, это продолжение войны. А за спиной, на Бородинском поле, осталась его юность, его наивность, его вера в то, что война — это подвиг.

Теперь он знал правду. И эта правда была страшнее любого сна.

Он шел, и в голове его, сквозь звон, сквозь боль, сквозь усталость, билась одна мысль: «Я вернусь. Я выживу. И тогда — я сделаю всё, чтобы таких полей больше не было. Чтобы русский солдат не умирал за амбиции царей и генералов. Чтобы Россия была свободной. И чтобы эта свобода стоила не крови, а правды».

Он не знал, что через тринадцать лет эта клятва приведет его на Сенатскую площадь, что он будет стоять в строю с теми, кто тоже видел Бородино и тоже поклялся. Он не знал, что его выстрел (или невыстрел) изменит судьбы многих людей. Он знал только одно: он выжил. И пока он жив, он будет служить России — не по приказу, а по совести.

Вдали, над догорающим полем, занималась заря — бледная, холодная, как сама история. И в этой заре, в этом свете, который пробивался сквозь туман и дым, Александру Бельскому почудилось, что он видит лики тех, кто остался там, на курганах, — и они смотрят на него, и молчат, и ждут.

Он пошел быстрее, и скоро тьма поглотила его.

Конец седьмой главы



** Внимание! **
Данное произведение является художественным вымыслом, основанным на реальных исторических событиях. Все персонажи, действующие в книге, а также их имена, фамилии и биографические детали, за исключением исторических личностей, упомянутых в общем контексте эпохи, являются полностью вымышленными. Любые совпадения с реально живущими или жившими людьми случайны.

Автор не ставит перед собой целью документально точное воспроизведение исторических фактов, хронологии или деталей событий. Изменения в историческом контексте, а также характеры и поступки вымышленных героев продиктованы художественным замыслом. Произведение не преследует цели оскорбить чувства или умалить достоинство кого-либо из реальных участников описанных событий, а также их потомков.


Рецензии