V. Quaestio
Timor mortis conturbat me
Страх смерти тревожит меня — средневековый поэтический рефрен
Фраза «timor mortis conturbat me» — «страх смерти тревожит меня» — один из самых пронзительных и меланхолических рефренов в истории мировой культуры собой представляет. Своими корнями она в католическую литургию, в частности, в службу Officium Defunctorum (Заупокойная служба), где в качестве седьмого респонсория на утрене звучала уходит. Это не просто констатация испуга, а глубокое экзистенциальное потрясение перед лицом вечности, греха и грядущего суда было. Однако в полной мере этот рефрен свою бессмертную силу в позднесредневековой поэзии обрёл, смысловым стержнем жанра Lament (Плач) став.
Наиболее известное воплощение этот рефрен в произведении шотландского поэта Уильяма Данбара «Плач о мейстерах» в начале XVI века написанном получил. Структура стихотворения, подобно самому времени, безжалостной и механистичной предстаёт. Каждый катрен тщетность земного существования через имена ушедших поэтов — «мейстеров», чьё красноречие и талант от косы Жнеца их защитить не смогли, описывает. И каждый раз с постоянством маятника строфу фраза timor mortis conturbat me завершает. Это не просто слова, это звуковой образ погребального колокола, который королей и нищих, мудрецов и безумцев между собой уравнивает.
В контексте макабрической эстетики Средневековья образами Danse Macabre (Пляски смерти) пропитанной эта фраза напоминанием о том, что смерть — величайший уравнитель, служила. Она не просто «пугает» или «беспокоит». Глагол conturbat в себе значение глубокого смятения, дезориентации и полного внутреннего мира разрушения несёт. Это состояние, когда привычные опоры реальности под ледяным дыханием небытия рушатся.
Литературная традиция использования этого рефрена его в формулу коллективного оплакивания превращает. В «Плаче» Данбара смерть не абстрактные фигуры, а живых собратьев по перу забирает стихотворение, в бесконечную инвентаризацию утрат превращая. С каждой новой строфой страх не притупляется, а накапливается, всё более весомым и осязаемым становится. Рефрен личное горе с универсальным законом энтропии связывает. Это молитва, которая утешения лишена. Это признание человеческой хрупкости между физическим разложением и метафизическим трепетом перед неизвестностью зажатой.
В более широком смысле timor mortis conturbat me — это голос эпохи, чуму и бесконечные войны пережившей, где смерть не событием, а фоном жизни являлась. Повторение фразы на латыни, языке церкви и вечности страху статус священного ритуала придаёт. Это признание того, что перед лицом конца разум бессилен, и единственное, что человеку остаётся — это ритмичное, почти лихорадочное повторение формулы своего смятения, которое страх в музыку, а ужас в поэзию превращает.
***
Отрезвляющее осознание, в форму неотложного вопроса облачённое значительно позже, в тяжёлой и неподвижной тишине, его настигло. Опасность миновала, лишь далёкое эхо в ушах и гнетущую пустоту в груди после себя оставив. Едва Юрий на спуск нажал, жизнь стоявшего перед ним человека, обрывая, пространство вокруг них, мгновенно очистилось. Две безликие фигуры, прежде на периферии зрения маячившие, точно непрошеные свидетели, в дверном проёме моментально растворились.
Необходимость в немедленном действии исчезла, азарт борьбы окончательно улетучился, и на смену им покой пришёл. В этой комнате, где воздух ещё едкую пороховую гарь и горький аромат застоявшегося табака хранил, время будто свой бег замедлило. Здесь никого, кроме них двоих, не осталось. Пётр, напротив, замер, и его взгляд, прежней маски лишённый, теперь тем зеркалом стал, в котором Юрию самого себя увидеть предстояло.
В лабиринтах его смятенной души, где тени сомнений с ледяными иглами предчувствий переплетались, этот вопрос незаживающей раной пульсировал. Чья участь в действительности его разум в этот неурочный час тяготила? Был ли его страх чистым, великодушным порывом к Петру, существу, чья жизнь перед лицом надвигающегося рока столь хрупкой и беззащитной, теперь казалась обращённым? Или же за этой маской сострадания куда более приземлённый, затаённый трепет перед собственной неизбежной гибелью скрывался?
Этот внутренний диалог, судебный поединок напоминал, где подсудимый и обвинитель в одном лице слились. Юрию мучительное восхождение к одной из двух вершин совершить предстояло: либо в себе ту трудноизмеримую высоту духа, что на деятельное сострадание, вопреки дыханию неминуемой гибели способна признать, либо же с нелицеприятной, обнажённой правдой о собственной ничтожности в упор столкнуться. Последняя, по-крысиному вкрадчивая, бегством спасаться диктовала, покуда громадная тень чужого несчастья его самого не накрыла, воли и будущего окончательно лишив.
В сознании, словно заученная реплика из театральной пьесы, краткий и правдивый ответ всплыл: «Я ради Петра это сделал. Я потерять его боялся. Я люблю его и смерти его допустить не мог». Эти слова идеальным удельным весом обладали, они с общепринятыми представлениями о благородстве и самопожертвовании резонировали. Это был именно тот нарратив, который общество от человека, в эпицентре подобной катастрофы оказавшегося, услышать ожидало.
Однако Юрий эту формулировку с той же решительностью, с какой хирург омертвевшую ткань отсекает, сразу отверг. Именно внешнее совершенство фразы её фальшь и обнаруживало. В его жизненном опыте простые и изящные формулировки неизменно чьей-то искусной ложью оказывались: порой навязанной извне общественной моралью, а порой рождённой внутри, как трусливая попытка совесть убаюкать.
Подобная истина не более чем полуправдой, лакированным фасадом бездну скрывающим, была. А Юрий тем типом сознания обладал, который в пространстве неполных ответов существовать не позволял. Для него половинчатая истина страшнее прямого обвинения казалась, ибо она постоянного компромисса с реальностью требовала, на который его нутро категорически способно не было.
Юрий к этой мысли осторожно, как к краю бездонного колодца, в который даже заглянуть страшно, подступил. Он немыслимое вообразить попытался: мир, в котором Петра просто не существует. Речь не о насильственном обрыве нити, не о трагической случайности или внешнем вмешательстве шла, нет. Юрий эту мысль всякого героического или трагического ореола намеренно лишал. Просто Петра не стало. Он тихо ушёл, в небытии растворился, свой земной путь по естественному закону природы завершил, своё присутствие из структуры привычного мира навсегда изъяв.
И именно в этот момент Юрия полнейшее оцепенение настигло. Страх, который прежде за витиеватыми фразами и самооправданиями прятался, наконец все покровы сбросил и перед ним в своей голой сути предстал. Он в пугающей невозможности самоидентификации в образовавшемся вакууме коренился. Перед лицом этого воображаемого отсутствия Юрий с леденящей ясностью осознал: он ни малейшего представления о том, не имеет, кем на самом деле его собственное «я» является. Если из его жизни личность Петра удалена будет, которая ему то ли единственным зеркалом, то ли тем самым гравитационным центром служила, вокруг которого вся его личная Вселенная вращалась.
Подобная формулировка в его сознании неразрешимым диссонансом отзывалась интонациями слабости и зависимости состояний, которые он презирать привык, больно отдавая. Очевидно, поэтому Юрий в течение долгих лет бастионы воздвигал, не позволяя себе не то что принять, но даже в непосредственном созерцании этой мысли коснуться. Отрицая в себе человеческую хрупкость, он не замечал, как его мнимая независимость в герметичную камеру превращается, а стратегия в способ бегства. От того неудобного факта становится, что даже самый совершенный механизм на бессмысленное вращение обречён, если его некому своим теплом в движение привести.
***
Юрий одну вещь вспомнил, которую Пётр ему однажды давно, в другом городе, в другой жизни сказал.
Это в тесном, пропахшем старой бумагой и дешёвым табаком кабинете на верхнем этаже здания происходило, которое на честном слове держалось и давно под снос предназначалось. За окном февральский ветер выл, в стёкла колючую ледяную крошку бросая, но внутри от скопившегося напряжения душно было. Пётр тогда только-только его к себе забрал, из мира бесконечных лекций и библиотечных залов, где жизнь лишь набором стройных теорий казалась, его вырвав. Юрий, к свинцовому грузу чужих тайн ещё не привыкший, свои первые стратегии в тишине кабинета строил, словно всё ещё ответы в логике, а не в людях найти надеялся.
Он уже тогда простым исполнителем не был. В наушнике чужим голосом. На чертеже едва уловимой тенью. Он тем чистым разумом являлся, который хаос чужого насилия эффективно упорядочивал.
Пётр в кабинет поздно вошёл, тяжёлое пальто на диван небрежно сбросив. Он долго смотрел, как Юрий в восторженном упоении логистические цепочки для операции, которая кровью закончиться должна была, вычерчивает. В глазах Юрия Пётр тогда впервые не просто преданность делу, а вкус увидел. Тот самый специфический интерес исследователя, который совершенством смертоносного механизма восхищаться начинает, в нём проснулся.
— Знаешь, Юра, — Пётр сзади неслышно подошёл, и его ладонь на плечо юноши легла. — У каждого из нас свой предел, свой незримый порог существует. Я по ту сторону его живу, потому что таким на этот свет родился. А ты... ты на самой кромке стоишь и внутрь с таким неприкрытым любопытством вглядываешься, будто там, в этой черноте, настоящий рай скрывается.
Он ещё ниже к его уху склонился, и голос его теперь шелест сухой листвы на ветру напоминал:
— Свою чистоту, Юра, до последнего береги. И не потому, что так правильно или кем-то завещано. А потому, что в тот миг, когда ты черту эту ради меня переступить решишь, а ты это сделаешь, я по глазам твоим вижу, тебе там просто дышать нечем будет. Там, внизу ни единого глотка воздуха не осталось. Там только едкая удушливая гарь в пустоте клубится.
Юрий тогда трезвым, рациональным умом это предостережение зафиксировал. Он воспринял его как досадную помеху, но совершенно не тем внутренним слухом, которым близость разверзнувшейся бездны обычно осознают. В ослеплении собственной гордыней он лишь снисходительно улыбнулся, в своей абсолютной неприкосновенности уверенный.
Теперь же, застыв над распростёртым телом с дымящимся пистолетом в руках, он в полной мере истину постигал. Сквозь звон в ушах и пелену осознания до него, наконец, дошло: Пётр в тот вечер не просто его предостерегал. Он, глядя в самую суть неизбежного Юрию, судьбу его пророчествовал.
Свидетельство о публикации №226040501013