Существуем. Что ж
Лев Аркадьевич посмотрел на нее с тем особым выражением, какое бывает у людей, обнаруживших в своем доме давно поселившееся, но неучтенное животное. Формула, несомненно, жила отдельно. Она имела нрав, склонность к побегу и некоторую, надо признать, развязность. Вместо того чтобы смирно вести к результату, она распускалась в стороны, отращивала скобки, плодила индексы и в одном особенно неприятном месте начинала как будто подмигивать.
– Нет, голубушка, – сказал он. – Либо ты выводишься, либо я тебя вычеркиваю.
Но формулы, как и люди, редко выбирают то, что для них приготовлено.
За окном медленно шел снег, похожий на неудавшиеся попытки записать белым по белому. Университет ожидал профессора. Там, в старом корпусе с лестницами, истертыми поколениями подошв и сомнений, он числился человеком надежным, то есть таким, на которого можно возложить и доклад, и отзыв, и заседание, и еще чью-нибудь молодую диссертационную тревогу, пахнущую типографской краской и валерьянкой. Быть доктором физико-математических наук означало, между прочим, уметь с важностью говорить о бесконечностях, а потом долго искать в кармане пропуск.
Пропуск, как и подобает вещи бюрократической, обнаружился не там, где его искали. Лев Аркадьевич нашел его в книге по гидродинамике, которая лежала у него в портфеле. Это даже не показалось ему символическим. Мир давно переусердствовал с символами и теперь разбрасывал их без надобности, как конфетти после праздника, на который никто особенно не хотел идти.
На кафедре уже собирались. Молодой доцент, худой и гордящийся своей бородой, как недавно доказанной теоремой, говорил о грантах. Аспирантка Нина держалась за папку обеими руками, словно в ней было не исследование о нелинейных волнах, а спасательный круг. Старший лаборант мыл чашки с выражением древнего стоика, сосланного в царство накипи.
– Лев Аркадьевич, – сказала Нина и сразу покраснела, будто сама не ожидала, что решится произнести его имя вслух. – Я вам отправила главу. Там только… в общем… если можно… на всякий случай…
«На всякий случай» у научной молодежи означало обычно: «там катастрофа, но, может быть, вы поможете». Он кивнул. Ему нравились эти существа, еще не вполне испорченные академической осмотрительностью. Они верили, что истина существует, что ее можно добыть, если не спать, не есть и достаточно честно страдать над вычислениями. Позже жизнь, конечно, объясняла им устройство мира: что истина любит тишину, а отчеты – сроки; что в науке, как в погоде, возможны области высокого давления, при которых особенно тяжело дышать живому уму; что цитируемость есть зверь, кормящийся иногда совсем не из тех рук, а индекс Хирша – вход в высшие круги. Но пока они сияли. И это сияние было почти физическим – вроде люминесценции, наблюдаемой в темноте над совсем юными заблуждениями.
На семинаре Лев Аркадьевич слушал доклад о турбулентности. Докладчик, приезжий профессор с аккуратной бородкой, уверенно рисовал на доске вихри, расщепления, каскады и прочие формы узаконенного беспорядка. Все это было красиво, как бывают красивы схемы катастроф, если смотреть на них издали. Мел летел. Символы вставали в ряд. Пространство на доске постепенно приходило в состояние, напоминающее поздний этап осады.
Лев Аркадьевич сперва спорил внутренне, потом карандашом на полях, а затем и вслух.
– Простите, – сказал он, и это «простите» уже содержало в себе отказ прощать. – Если в этом месте перейти к пределу, у вас исчезает не малый член, а смысл.
По аудитории прошел удовлетворенный шорох. Люди науки любят истину, но не меньше любят момент, когда она входит в помещение в сопровождении точного возражения. Приезжий профессор остановился. Посмотрел. Улыбнулся так, как улыбаются фехтовальщики перед уколом.
– А если не переходить?
– Тогда исчезает сам доклад, – мягко ответил Лев Аркадьевич.
Нина потом скажет, что это было жестоко. Но сама же запишет реплику в блокнот, чтобы помнить: мысль должна не украшать речь, а выдерживать замечание.
После семинара они шли по коридору, где окна были высоки, а подоконники держали на себе фикусы, старые методички и два-три века пыли. Нина поспевала рядом, объясняя про свою главу: там, мол, оценка сверху не сходится, зато если немного изменить постановку, то, возможно, сойдется снизу, а если не сойдется снизу, то хотя бы станет ясно, почему вообще не обязана сходиться.
– Это уже неплохо, – сказал Лев Аркадьевич. – Иногда наука и состоит в том, чтобы честно установить границы чужой самоуверенности.
Она засмеялась. Он тоже. И внезапно почувствовал, что день, начинавшийся как плохо составленная система уравнений, дает слабую, но различимую сходимость.
Однако главное ожидало его вечером, когда кафедральный шум осел, как оседает муть в банке, оставленной в покое. Он вернулся к своему столу. Лампа высветила листы. Формула, которую он принес из дома, лежала на месте, не убежала. Даже как будто присмирела. За окном университетский двор уже переходил в сумеречную геометрию: деревья чернели своими разветвленными доказательствами, редкие студенты пересекали снег диагоналями, сторож стоял у ворот с философской невозмутимостью человека, давно понявшего про мир нечто окончательное и потому не склонного это формулировать.
Лев Аркадьевич сел.
Он снова посмотрел туда, где темнела трещина в рассуждении. И вдруг увидел, что все время думал не о том переходе. Ошибка сидела не в позднем, а в раннем шаге; не там, где выражение начинало бунтовать, а там, где он из ложной вежливости позволил себе одно слишком красивое допущение. Красивое – вот где пряталась измена. Математика, как ревнивая правда, многое терпит, кроме кокетства.
Он зачеркнул строку. Потом другую. Потом еще одну. Из-под порчи, как из-под льда, показалось верное русло. Решение не пришло целиком – такие вещи не приходят строем, – но обозначилось: сперва слабым контуром, затем жестом, затем уже почти голосом. Он писал быстро, как будто боялся, что мысль одумается и уйдет к кому-нибудь расторопней.
В такие минуты возраст исчезал. Исчезали степени, звания, нелепые ведомости, бесконечные отзывы на чужие работы, вопросы о финансировании, даже лампочка, которую надо было купить. Оставалось только странное, почти детское чувство преследования чего-то настоящего. Не славы. Не пользы. Не академической выгоды. А того редкого совпадения между миром и знаком, когда знак вдруг перестает быть чернильным насекомым и становится прозрачным.
Он дописал и откинулся на спинку стула.
Разумеется, это было еще не все. Завтра непременно выяснится, что в третьей строке спряталась новая неприятность, а в предпоследней – двусмысленность. Потом найдется рецензент, умеющий одним замечанием превратить чужой труд в мокрое место. Потом редакция попросит сократить самое существенное и расширить наименее нужное. Потом жизнь опять начнет требовать лампочку, справку, подпись, присутствие. Но сейчас, в этот небольшой, почти неприлично чистый момент, Лев Аркадьевич знал: он не зря шел сквозь утро, снег, коридоры, гранты, турбулентность, робость Нины и собственную усталость.
Он встал, подошел к окну и увидел свое отражение – темное, сутулое, с серебром на висках, немного похожее на человека, которого долго вычисляли и наконец получили с приемлемой точностью.
– Ну что ж, – сказал он отражению. – Существуем.
И отражение, не возражая, осталось по ту сторону стекла, где уже начиналась ночь, огромная, недоказуемая, но, по всей видимости, все же подчиненная некоторому закону.
Свидетельство о публикации №226040501756