Праздник для Непринадлежащего
Я долго смеялся. В этом городе всё возвращали слишком поздно: совесть — после доносов, милосердие — после расстрелов, смирение — когда уже нечего было делить. Тут даже нежность являлась с протоколом и печатью. И всё же я пошёл.
Город был устроен как учебник по самодовольству. Сверху — стекло, медь, лифты, антенны, вывески, обещавшие удобство, скорость и бессмертную молодость кожи; снизу — сырость подвалов, где дети спали рядом с трубами отопления, а старики бормотали молитвы, утратившие адрес. Мы усовершенствовали водопровод, зато научились убивать без дрожи в пальцах. Мы очистили улицы от навоза, но оставили в крови ту же древнюю хворь: жажду господствовать, не умея даже толком объяснить, над кем и ради чего. Наш пещерный предок, кутаясь в шкуру, боялся грома; мы боимся падения биржи, остановки метрополитена, отключения интернета и света. Страху сменили одежду и выдали диплом.
Дом Согласных оказался бывшей скотобойней, затем монастырём, затем судебной палатой, затем музеем гражданской доблести, а теперь — местом для общественных собраний. История в этом здании не накапливалась, а дралась сама с собой. Над входом ещё виднелись следы от выбитого герба, в боковом нефе уцелела мраморная чаша для святой воды, а рядом с нею стоял автомат с кофе. Прекрасная формула века: глоток бодрости возле останков святости.
Народу собралось много. Больше всего меня поразило не количество, а выражение лиц: каждый пришёл сюда за своим личным исключением, словно всем вдруг захотелось стать последним человеком на земле, но непременно в присутствии свидетелей.
У помоста я увидел пятерых, вокруг которых уже сгущался спор.
Первый — старик с язвительной улыбкой. Он носил старомодный фрак, говорил легко, с сарказмом и так, будто любая система ему тесна уже по физиологическим причинам. В нём было что-то от тех европейских насмешников, которые умели опозорить палача одной удачной фразой.
Рядом стояла женщина в грубом плаще, пахнущем сосновой корой. Лицо у неё было почти суровое, но временами в нём проступало детское упрямство. Казалось, она пришла не с бульвара, а прямо с горного склона, не признающего ни собственности, ни расписаний.
Третий — широкоплечий человек с руками литейщика. Он курил папиросу одну за другой, говорил хрипло и смотрел на всякую церемонию так, будто уже прикидывал, кому она принесёт доход. На манжетах у него въелась сажа, и эта сажа почему-то внушала больше доверия, чем чистота остальных.
Четвёртый был худ, щёгольски небрежен и самодоволен с редкой добросовестностью. В его взгляде таилась откровенная обида на мир за то, что мир существует в таком количестве. Он держался так, словно даже собственное имя носил лишь временно, пока оно не наскучит.
Пятый — моложавый мужчина с усталыми глазами человека, который всю жизнь распутывает узлы, завязанные не руками, а словами. Он говорил негромко, почти ласково, но после его реплик даже самые уверенные формулы начинали шататься.
Старик первым заметил меня и, не спросив, кто я, сказал:
— Наконец-то пришёл кто-то без значка на лацкане. Поздравляю, сударь: вы уже почти пригодны для нового богослужения.
— А кому здесь собираются служить? — спросил я.
— Тому, кого всякая эпоха сперва проклинает, потом тайком копирует, а в конце концов превращает в декоративный символ, — ответил он. — Мы изгнали из мира великого возмутителя и остались наедине с управдомами. Это хуже преисподней.
Женщина усмехнулась:
— Не надо так нежно вспоминать преисподнюю. Вы, городские, всегда романтизируете то, чего сами не вынесли бы и двух суток. Но насчёт управдомов я согласна. Человек испортился не от зверя в себе, а от мебели снаружи. Пока он спал на земле, он лгал меньше.
Литейщик бросил окурок под каблук.
— Лгал он всегда, — сказал он. — Просто сначала врал ради куска мяса, потом — ради земельного надела, потом — ради прибыли, а теперь врёт ради идеи о собственном величии. Первый алтарь, милочка, был не в роще и не в пещере. Первый алтарь был складом, куда не пускали голодных. С тех пор не многое изменилось. Всякий рай — это экономическая схема, доведённая до припадка.
— А вы, как всегда, — ответил старик, — хотите заменить ангелов бухгалтерией.
— Лучше бухгалтерия, чем мистика собственности, — буркнул литейщик.
Щёголь вмешался лениво, но с удовольствием:
— Вы оба одинаково скучны. Один всё сводит к выгоде, другая — к звериным инстинктам. А я вот не желаю растворяться ни в фабрике, ни в лесу. Мне нет дела до рода человеческого, до его будущего, до его общего блага. Если здесь и нужен культ, то только такой, где никто никого не призывает в братство. Я терпеть не могу людей, которые обнимаются под лозунгом исключительности.
— Вы хотите быть один? — спросил я.
— Нет, — ответил он. — Я хочу, чтобы никто не смел делать из моего одиночества общественный проект.
Пятый, тот, что говорил негромко, провёл пальцем по столу, будто проверяя, насколько глубоко оседает пыль на словах.
— Самое забавное, — сказал он, — начнётся, когда мы попробуем назвать предмет сегодняшнего почитания. Назовём — и заключим его в клетку имени. Не назовём — и весь наш пыл останется без языка. Всякая церемония — это охота с заранее испорченной сетью.
— Вы опять разрушаете мост, ещё не перейдя реку, — заметил старик.
— А вы опять уверены, что река будет ровно течь именно там, где вы прочертили переправу, — ответил тот.
В это время зазвонил колокол — не церковный, не городской, а какой-то другой. Все повернулись к помосту.
Там вынесли кресло, обитое чёрной кожей, водрузили на него венец из крапивы и положили у подножия камень, опалённый, как будто его когда-то швырнули не из катапульты, а прямо из грозы. По залу прошёл шёпот: кто-то увидел в этом знак небесного мятежа, кто-то — память о древних пастушьих божках, кто-то — намёк на первого изгнанника, не нашедшего места ни в поле, ни в городе.
Ведущий церемонии, маленький человек с лицом нотариуса и голосом пророка на полставки, объявил:
— Мы собрались вернуть честь тому, кто никогда не входил в стадо, тому, кто сохранял свою особость ценой проклятия, тому, кто был удобен лишь как враг. Сегодня мы признаём: мир держится не только на послушании, но и на нестерпимом праве отступить.
Я оглядел толпу и чуть не расхохотался. Какие прекрасные богомольцы для культа несоединимости! Торговцы, студенты, дамы в дорогих платьях, бывшие революционеры, чиновники на пенсии, юные мизантропы с глазами уязвлённых наследников, даже двое священников в гражданском. Каждый пришёл не преклонить колени, а благословить собственную исключительность.
Начались речи.
Старик поднялся первым.
— У древних, — сказал он, — был рогатый весельчак, который пугал стада и звал пастухов к пляске; у северян — кривой насмешник, способный поджечь сами чертоги порядка; у земледельцев — клеймёный брат, которого почва принимала неохотно. Во всех этих фигурах мне дороже всего не их зло и не их невинность, а их неприспособленность. Мир выжил не благодаря добродетели, а благодаря тем, кто портил стройность любой догмы.
Женщина в грубом плаще подошла следующей.
— Я не верю в ваши города, — сказала она. — Вы приручили не дикость, а только способы её прятать. Вы навели чистоту на улицах, но в сердце оставили ту же драку за превосходство. Вы называете человека венцом творения, а он всего лишь зверь, научившийся подписывать договоры. Если уж и чтить кого-то, то того, кто напоминает: кровь прежде кодекса, дыхание прежде устава, бег прежде трона.
Литейщик заговорил без пафоса, но каждый слог бил, как молот по листу железа.
— Я не доверяю любому культу, — сказал он. — Культ слишком быстро находит кассу, сторожа и налог на веру. Но если уж мы восстанавливаем имя изгоя, то не для утешения салонов. Помните одно: всякая историческая победа оплачивается ценою чьей-то жизни. Каждое новое знамя вытирает ноги о предыдущее и кричит о свободе. Не думайте, что завтрашний порядок будет мягче вчерашнего только потому, что он моложе.
Щёголь сказал совсем коротко:
— Я пришёл не вступать, а посмотреть, можно ли поклониться так, чтобы не оказаться в толпе. Если нельзя — весь ваш праздник годится только для газетного отчёта.
Пятый сказал почти шёпотом:
— Вы хотите вернуть культ тому, кого общество сделало символом непринадлежности. Но символ — уже половина одомашнивания. Будьте осторожны: достаточно одной надписи, чтобы бунт превратился в орнамент.
После этого ведущий предложил всем по очереди назвать то, от чего они отказываются ради нового почитания. И тут началось самое унизительное и самое правдивое.
Один отказывался от семьи, потому что семья мешала его самосовершенствованию. Другая — от родины, потому что родина не оценила её тонкости. Третий — от будущего, как от мошенника с доброй улыбкой. Четвёртый — от истории, словно история просила у него расписку. Отказ следовал за отказом, но в каждом слышалось не освобождение, а новая сделка с собой. Люди сбрасывали привязанности с тем же самодовольством, с каким носят ордена. Даже презрение к миру они превращали в медаль.
И тогда произошло то, ради чего, вероятно, и стоило прийти.
С бокового прохода, где прежде гоняли скот на убой, появился зверь. Не то пёс, не то волк, не то просто живая насмешка над нашими классификациями. Шерсть у него была цвета старой ржавчины, один глаз светился янтарём, другой был мутен, как вода в канаве после дождя. Он шёл без испуга, без спешки, с той независимостью, которую человек никогда не носит естественно: у нас она всегда либо поза, либо рана.
Толпа раздвинулась.
Зверь поднялся на помост, обнюхал крапивный венец, коротко оскалился — не от ярости, а от явного отвращения к нашей выдумке, потом взял зубами полотнище с надписью «Непринадлежащему — слава», дёрнул, сорвал его и, волоча по полу, направился назад, к выходу.
Никто не решился его остановить.
Женщина в грубом плаще шепнула почти счастливо:
— Вот. Наконец-то хоть одно существо здесь не желает быть знаком.
Старик засмеялся так громко, что закашлялся.
— Превосходно! — вскричал он. — Наш святой оказался умнее своих жрецов.
Литейщик мрачно добавил:
— И не захотел работать на наш праздник бесплатно.
Щёголь склонил голову, будто приветствовал равного.
— Единственный достойный участник собрания, — сказал он.
А тот, что распутывал слова, произнёс:
— Текст съел заглавие. Всё честно.
После этой сцены церемония, разумеется, расстроилась. Начались споры, взаимные обвинения, благородные оскорбления, дешёвые пророчества. Одни требовали признать зверя явлением нового божества, другие — простым совпадением, третьи уже предлагали учредить ежегодный фестиваль в его честь, четвёртые возмущались тем, что фестиваль предаст саму идею отказа. Дом Согласных снова оправдал своё название наизнанку: согласия в нём не было никогда, но все упорно стекались туда ради столкновения.
Я вышел на улицу. Где-то далеко гудел завод, над рекой мерцали рекламные щиты, на мосту дрались двое пьяных, а в переулке женщина пела ребёнку колыбельную таким нудным голосом, словно укачивала не младенца, а весь наш век с его машинами, теориями, манифестами, биржами, судами и лагерями.
Мне подумалось, что каждое столетие приватизирует предыдущее как грабитель присваивает дом: сперва выносит мебель, потом перекрашивает стены и уверяет соседей, будто начал новую жизнь. Мы зовём это движением вперёд. На деле же мы только совершенствуем организацию бедствия. Катастрофа, когда-то ходившая босиком, теперь носит форму, галстук и пропуск.
Поздно ночью я ещё раз прошёл мимо Дома Согласных. Двери были распахнуты, внутри продолжался шум, кто-то уже составлял резолюцию, кто-то рвал её, кто-то клялся в верности будущему культу, кто-то проклинал всякое будущее. На ступенях валялось перегрызенное полотнище. Я поднял его, посмотрел на располосованные буквы и вдруг почувствовал не надежду и не отчаяние, а странную нежность к тому зверю, который отверг честь быть нашей эмблемой.
К утру город вернулся к своим делам. Пошли трамваи, открылись булочные, газеты назвали вечер «значительным поворотом в духовной жизни столицы». Дети на площади уже играли крапивным венцом, подбрасывая его ногами, будто это был обычный мяч.
А зверя больше никто не видел. И, возможно, только поэтому о нём стали говорить всерьёз.
Свидетельство о публикации №226040501949