Шар
Стояли мы на одном участке — низина, по бокам перелески, впереди небольшая высотка и немецкая траншея на её гребне. Место поганое: поле простреливается, подползти толком негде, а если задержишься — тебя и миномётом накроют, и пулемётами срежут. А приказ был простой, как сапёрная лопата: взять гребень к рассвету. Не «попробовать», не «создать видимость» — взять.
День до этого выдался душный, липкий. Воздух стоял тяжёлый, будто перед грозой, но гроза всё не приходила. Ночью небо затянуло, и стало совсем мерзко: темно, сыро, а тишина такая, что слышно, как у соседа зубы стучат не от холода — от нервов.
Мы выдвинулись ближе к исходному, залегли в промоине. Лейтенант шепчет: «По сигналу — рывок. Не растягиваться». И сам при этом смотрит не на немцев, а куда-то в землю — как человек, который заранее знает цену этому рывку.
Немцы, видно, тоже знали. На гребне периодически щёлкали ракеты — белые, зеленоватые. И каждый раз поле на секунду становилось как на ладони: кочки, мокрая трава, воронки. Укрытий — кот наплакал.
Сигнала всё не было. Мы лежали, и ожидание было хуже, чем бой: в голове одно и то же — «сейчас». Сердце так колотится, будто само хочет выскочить и побежать впереди.
И тут гроза всё-таки пришла.
Не как обычно — с раскатами и ветром. Нет. Сначала просто потемнело ещё сильнее, будто небо кто-то придавил. Потом по полю прошёл тихий, странный треск — как если бы кто-то где-то далеко рвал сухую ткань. Волосы под пилоткой у меня встали дыбом, а во рту появился металлический привкус, как от батарейки.
— Слышите? — прошептал кто-то.
— Не болтай, — ответили ему.
И в этот момент над самой низиной, метрах в двадцати, возник свет.
Не ракета. Не прожектор. Свет был круглый, плотный, как шар. Размером с ведро, может больше. Жёлто-белый, с голубыми прожилками по краям, и вокруг него воздух дрожал, словно над раскалённой печкой.
Шаровая молния.
Я до войны про такие только слышал — из деревенских разговоров, да из газетных заметок. Считалось: если она в дом залетела — жди беды. А тут она висела над землёй, как будто выбирала, кому быть бедой.
Никто не шевелился. Даже лейтенант застыл, не ругается, не командует — просто смотрит. И самое страшное было не то, что светится, а то, что в полной темноте этот шар делал нас видимыми, как на сцене. Казалось: сейчас немцы нас заметят и разнесут.
Но немцы… молчали.
На гребне погасла очередная ракета, и вместо привычного стрекота пулемёта вдруг раздалось немецкое «ах!» — короткое, удивлённое. Потом ещё крик. Потом возня.
А шар медленно поплыл вверх по полю — не к нам, а к гребню. Как живой. Двигался без ветра, ровно, уверенно, будто его кто-то ведёт.
Он прошёл над проволокой, над воронками, и поднялся почти до самой немецкой траншеи. Там, где обычно торчал их пулемёт, который нас прижимал уже третий день.
И тут началось такое, чего я не забуду, даже если память у меня отнимут.
Шар резко ярче стал — как если бы в нём добавили огня. Вокруг загудело, затрещало. По земле побежали короткие голубые искры, как змейки. Немецкий пулемёт дёрнулся — одиночные выстрелы, в никуда, словно стрелял слепой. Потом сразу — хлопок, не взрыв даже, а как удар по пустой бочке. И на гребне вспыхнуло белым, ослепляющим.
Секунду ничего не было видно. Потом зрение вернулось — и мы увидели, что их пулемётная точка молчит. Совсем. А по траншее бегают тени, орут, падают.
Шар тем временем не исчез. Он словно «перескочил» дальше по линии — метра на три-четыре — и снова ярко вспыхнул. Ещё один хлопок, ещё крик. Как будто небо само выбирало, куда ударить, и било не где попало, а по их огневым.
Лейтенант открыл рот — и впервые за ночь сказал громко, почти в полный голос:
— Вперёд!
Мы рванули.
Бежали, как бегут не по приказу, а когда вдруг дали шанс. И в тот момент не было уже ни мыслей, ни страха — только мокрая трава под сапогами и ощущение, что что-то огромное, незримое, смотрит сверху и держит над нами крышу.
Немцы стреляли — но как-то рвано, беспорядочно. Не «кладут» пулемётом, как они умели, а лупят очередями куда-то в темноту. Кто-то у них кричал, кто-то звал санитаров, кто-то матерился по-своему. Их строй на гребне распался, словно им в голову залезло нечто, чего они не ожидали.
Мы добежали до их проволоки, пролезли в разрыв, ввалились в траншею. Дальше всё было уже не мистическое — обычная окопная работа: граната, очередь, штык, короткая драка, тяжёлое дыхание в чужом лице. Но то, что сломало им первую секунду — сломало им не мы.
Когда рассвело, стало видно: на месте их пулемётной точки — обугленный станок, как будто его изнутри выжгли. Телефонистская катушка расплавилась, провод — как пережёванный. Деревянные щиты в траншее подпалены ровными пятнами, как от сварки. И запах — не пороховой, а другой: озон, как после сильной грозы, и гарь.
Наши артиллеристы потом, конечно, говорили: «Да молния обычная». А связисты смотрели на расплавленный провод и молчали. Лейтенант не обсуждал. Только вечером, когда закурили и отлегло, он тихо сказал мне:
— Сержант… видел?
— Видел, — ответил я.
Он помолчал, затянулся и добавил, без пафоса, как о погоде:
— Значит, бывает и так.
Я не знаю, «высшие силы» это были или просто природа. На войне любая случайность кажется рукой. Но одно знаю точно: в ту ночь шаровая молния прошла по гребню так, будто выбирала именно их — тех, кто должен был нас положить. И дала нам минуту, которой обычно не бывает.
А на войне минута — это иногда целая жизнь.
Свидетельство о публикации №226040502117