Гниение в мажоре

Той осенью Захар Беглов — человек без возраста, без профессии и почти без лица — жил в съёмной комнате над закрытой аптекой, в городе, название которого он принципиально не запоминал. Он говорил, что названия городов — это последний предрассудок географии, и что все города давно слились в одно и то же тёплое стойло, в котором человечество пребывает, приняв соответствующую форму.

У Беглова была одна привычка: каждое утро он спускался к реке и стоял там минут сорок, глядя на воду, не думая ни о чём, — а потом возвращался и записывал в тетрадь одну фразу. Только одну. За двенадцать лет у него набралось четыре тысячи триста фраз, и ни одна из них не была продолжением другой.

Именно у этой реки его однажды нашёл Костя Уваров — бывший студент-антрополог, бросивший диссертацию на середине и с тех пор бродивший по стране, как бродят люди, которые ищут не место, а причину, по которой все места одинаково невыносимы.

— Ты тут рыбу ловишь? — спросил Уваров.

— Я тут гнию, — ответил Беглов, не оборачиваясь. — Однако делаю это сознательно, а потому — с достоинством. Рыба не гниёт сознательно. Она просто гниёт. В этом наше единственное превосходство.

Уваров сел рядом. Он давно привык к таким людям. Он сам был таким.

— Я шёл из Саратова, — сказал он. — Там один священник повесился на колокольне. Тихий человек, все его любили. Оставил записку: «Изнемог верить». Два слова. Знаешь, что меня поразило? Записка была написана ровным, спокойным почерком. Ни одной помарки.

Беглов наконец обернулся.

— Это потому, — сказал он, — что настоящее отчаяние деликатно. Оно не кричит. Оно раскладывает вещи по местам, гладит рубашку и выходит. Кричат те, кто ещё надеется. Кричат — значит, зовут. А этот — не звал.

Они помолчали.

Река несла мимо какой-то мусор — пластиковые бутылки, ветки, размокшую газету, презерватив. Беглов смотрел на это, как смотрят на парад. С каменным лицом. С некоторой даже торжественностью.



Вечером они сидели в комнате Беглова. Комната была пуста, если не считать матраса, стола и трёх сотен тетрадей, сложенных у стены.

— Ты всё это написал? — спросил Уваров.

— Нет. Это написало себя через меня. Я только подносил руку. Знаешь, в чём беда человека? Не в том, что он смертен. И не в том, что он это знает. А в том, что он решил, что знание смерти — это привилегия. Он взял самое страшное, что у него есть, и сделал из этого повод для гордости. Мы — единственный вид, который хвастается собственной обречённостью. Лермонтов написал: «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды». Но даже эта строчка — уже жест. Уже поза. Уже рука, протянутая к кому-то, кто услышит. Мы не умеем страдать без свидетелей. Даже наедине с собой мы играем на публику.

Уваров налил себе воды из-под крана. Вода была немного ржавая.

— Я когда-то занимался антропологией, — сказал он. — Шелер считал, что человек — это существо, которое способно сказать «нет» самой жизни. Не отдельным её проявлениям, а ей целиком. Аскет, метафизик, самоубийца — все они, по Шелеру, совершают один и тот же акт: отрицание витального. Но вот что я тебе скажу, Беглов: я видел дикарей, настоящих — в Амазонии, у реки Шингу. Людей, которые живут без письменности, истории, зеркал. Они не говорят жизни «нет». Они вообще не разговаривают с жизнью. Они в ней — как рыба в воде. Руссо был прав наполовину: дикарь счастлив, но не потому, что добр, а потому, что не научился себя допрашивать. Он ещё не поставил себя перед собственным обвинителем на суде. А мы — поставили. И с тех пор проигрываем процесс за процессом.

Беглов открыл одну из тетрадей, нашёл страницу и прочёл вслух:

— «Человек стал человеком в тот день, когда впервые пожалел, что стал человеком».

Закрыл тетрадь.

— Ницше, — продолжил он, — говорил о сверхчеловеке. Но куда честнее было бы назвать этот феномен недочеловеком. Мы не превзошли себя, мы провалились сквозь себя. Мы копали вверх, а оказались внизу. Сверхчеловек — это мечта существа, которое само себя перемолотило в кашу и теперь хочет верить, что каша — это высшая форма организации. Шопенгауэр хотя бы был честен: воля слепа, мир — представление, и единственная свобода — отвернуться. Но даже он, отворачиваясь, косил одним глазом — не подсматривает ли кто.

Уваров рассмеялся.

— Есть у тувинцев одна легенда, — сказал он, вытирая рот. — Первый человек жил среди зверей. Он был зверем, но чуть хуже: медленнее бегал, слабее кусал, хуже слышал. И вот однажды дух горы Танды-Уула пожалел его и одарил его способностью видеть собственную смерть наперёд. Не чужую, а только свою. Звери позавидовали. Они пришли к духу горы и сказали: дай нам тоже. Дух засмеялся: «Зачем вам? Вы и так умираете прекрасно. А этот — теперь будет умирать плохо, долго, и начнёт умирать задолго до смерти». Так и вышло. Человек начал умирать с рождения. Каждый его день стал репетицией умирания. И к настоящей смерти он приходит уже изнемогший, разочарованный, — потому что она оказывается точно такой, какой он её представлял. Даже смерть он умудрился обесценить предвкушением.

Беглов кивнул.

— Хайдеггер назвал бы это «бытие-к-смерти». Звучит торжественно, по-немецки, с тяжёлыми гласными. Но суть проще: мы проживаем не свою жизнь, а своё предсмертное состояние. Лермонтов это чувствовал. Печорин — не герой и не злодей. Это — существо, которое уже почти умерло, а всё ещё ходит, разговаривает, стреляется на дуэлях, влюбляет в себя женщин. Всё, что он делает, он делает в предсмертном состоянии. И самое страшное, что он это знает. Если бы не знал — был бы просто скучающим офицером. Но он знает. И это знание — его ад.

— А если человек не знает? — спросил Уваров. — Если он счастлив?

— Значит, он ещё не начался как человек, — ответил Беглов. — Счастье — это отложенное познание. Это кредит, который рано или поздно придётся вернуть с процентами. Счастливый человек — это дикарь Руссо, у которого впереди вся антропология. Весь этот чудовищный путь от инстинкта к рефлексии, от рефлексии — к параличу, от паралича — к тому, что мы с тобой делаем сейчас: сидим в комнате над закрытой аптекой и обсуждаем, почему сидим в комнате над закрытой аптекой.

Уваров встал, подошёл к окну. Внизу по улице шёл человек с собакой. Собака тянула поводок, человек тянулся за ней. Было непонятно, кто кого ведёт.

— Знаешь, — сказал Уваров, не оборачиваясь, — я однажды видел, как обезьяна в зоопарке смотрела на посетителей. Она сидела неподвижно и смотрела. Не просила еду, не кривлялась. Просто смотрела. И в её глазах было что-то, такое выражение, которого я больше нигде не видел. Не ум. Не тоска. Что-то другое. Как будто она знала про нас что-то такое, что мы сами ещё не сформулировали. Как будто она была нами — до того, как мы стали людьми. Черновик. Первая редакция. И вот она смотрит на окончательный вариант — и не одобряет.

Беглов долго молчал. Потом открыл тетрадь и записал:

«Обезьяна не одобряет окончательный вариант. Впрочем, он и не окончательный».

Потом закрыл тетрадь. Поднял голову.

— Останешься?

— А куда мне идти? — ответил Уваров. — Все города — одно стойло.

— Ну и хорошо, — сказал Беглов. — Будем гнить вдвоём. Это, по крайней мере, — полифония.

На следующее утро они оба стояли у реки. Река несла тот же мусор. Те же бутылки, те же ветки. Может быть, даже тот же самый презерватив — просто сделавший круг.

Уваров смотрел на воду.

— Доколе ж, а? — тихо сказал он.

Беглов не ответил. Он записывал свою фразу. Четыре тысячи триста четвёртую. Она звучала так:

«Мы не шествуем. Мы не отступаем. Мы просто длимся — как звучащая нота, которую некому прервать».

И река длилась тоже. И мусор. И утро. И всё остальное, чему нет названия, потому что всякое название — последний предрассудок.


Рецензии