Барбекю, или реквием по мечте

Барбекю, или реквием по мечте

Дача Пенкина в Токсово стояла на краю леса, на высоком холме, откуда открывался вид на бескрайние камовые гряды, усеянные валунами, покрытыми мхом, и перелески, где сосны уходили в небо, а ели стояли стеной — тёмной, торжественной, как в старых балладах. Воздух здесь был иным, чем в Петербурге, — он пах хвоей, смолой, прошлогодними листьями и той особенной, влажной свежестью, которая бывает только в местах, где много деревьев и мало людей. Участок, доставшийся Пенкину от тестя, был запущен, но живописен: яблони, посаженные ещё в советские времена, плодоносили мелкими, кислыми плодами, малинник разросся в целые заросли, а в центре, на расчищенной площадке, стоял мангал — тяжёлый, сварной, собственного изготовления, с решёткой, на которой можно было жарить всё, что угодно, от шашлыка до целого поросёнка. Из патио, выложенного старой тротуарной плиткой, доносился запах дыма, смешанный с ароматом маринада, и этот запах, густой, мясной, с нотками чеснока и паприки, разносился по всему саду, заставляя желудки сокращаться в предвкушении.

Катюша сидела на скамейке у стола, накрытого клеёнчатой скатертью в клетку, и резала помидоры. Огурцы, свежие, с пупырышками, хрустели под ножом, и в этом хрусте слышалось лето — то самое, короткое, северное, которое надо ловить, пока не начались дожди. Рядом с ней сидел её брат, Леопольд Васечкин, тридцати пяти лет, брюнет с аккуратной бородкой, в которой уже проглядывала первая седина, и с лёгкой, но уже заметной полнотой, выдававшей сидячую работу и любовь к хорошей еде. На нём был модный твидовый пиджак, несмотря на жару, под которым виднелось поло небесно-голубого цвета, и джинсы — не мятые, не потёртые, а аккуратные, как на выставке, будто он только что снял их с вешалки и надел специально для этого визита. От него пахло хорошим одеколоном и чем-то ещё — той особенной, чистой бодростью человека, который привык работать с информацией и ценить порядок во всём, включая собственный внешний вид.

Пенкин, облачённый в фартук с надписью «Kiss the Cook» — подарок Катюши — колдовал у мангала. Индейка, замаринованная с вечера в смеси оливкового масла, лимонного сока, чеснока, паприки и тимьяна, лежала на решётке, и сок, вытекавший из неё, шипел, падая на раскалённые угли, и этот шипящий звук был самым летним из всех, какие можно услышать в июле. Время от времени Пенкин переворачивал куски, смазывал их остатками маринада и отгонял мух, которые, несмотря на дым, пытались учуять добычу.

— Готово, что ли? — крикнул он, оборачиваясь.
— Минуты три, — ответил Леопольд, не глядя на часы. — Пусть корочка схватится.

Он сказал это тоном человека, который привык, чтобы его слушали. И Пенкин, к собственному удивлению, послушался.

— Ну, рассказывай, — сказал он, возвращаясь к мангалу. — Как там твоя жизнь, Леопольд? Всё в айти?

— Всё, — вздохнул Леопольд, отодвигая миску с нарезанными огурцами. — Только не знаю, надолго ли.

Катюша подняла голову. Она знала этот тон — он появлялся у брата, когда он собирался говорить о чём-то серьёзном.

— Вот что, — сказал Леопольд, и голос его вдруг стал глухим, будто он ругался не с ними, а с кем-то невидимым. — Десять-пятнадцать лет жизни коту под хвост. Я разработчик, какие к чёрту белые списки? Моя работа полностью зависит от доступа к сети. А самое главное — никакой стабильности. Сейчас вынужденно сменю профессию, а новый курс.

Он отпил лимонада, холодного, с мятой и лимоном, и поставил стакан на стол с тем особенным, решительным стуком, который бывает у людей, принявших решение.

— Мне к тридцати уже, — продолжал он, и в его голосе появилась та нервная вибрация, которая бывает у человека, который слишком долго сдерживался. — За ЖКХ надо платить, за еду, за авто. Я долго не хотел переезжать: все мои социальные связи и родня тут. Да и на чужбине ты всегда будешь чужим, даже мемчики-2007 у вас разные будут. Но, видимо, пора серьёзно задуматься. Это всё притом, что я никогда не интересовался политикой в принципе. Показательно, не находите?

Он замолчал. Катюша хотела что-то сказать, но не нашла слов. Пенкин, стоявший у мангала, тоже молчал, только переворачивал индейку, давая ей подрумяниться с другой стороны.

— А ты сама? — спросил Леопольд, глядя на сестру. — Ты как? Думала об этом?

— Думала, — ответила Катюша. — Но Пеня... у него здесь бизнес, архитектурное бюро, проекты жилых объектов. И дом. И друзья. Не могу же я его бросить.

— Бросить не можешь, — усмехнулся Леопольд. — А он может потерять бизнес, когда доступ к иностранному ПО перекроют окончательно. Или когда введут новые налоги. Или когда призовут в армию — он, кстати, военнообязанный?

Пенкин, услышав это, обернулся.

— Военнообязанный, — сказал он. — Но мне уже... в общем, надеюсь, не призовут.

— Надейся, — сказал Леопольд. — Но готовься.

Он снова отпил лимонада.

— Знаешь, Пеня, — сказал он, и голос его стал мягче, почти усталым, — я ведь не хочу уезжать. Я люблю этот город, эти улицы, эту дурацкую погоду. Я люблю ходить в баню с друзьями и пить пиво после работы. Я люблю, когда в новостях говорят на понятном языке, даже когда они врут — я уже привык. Но когда тебя лишают возможности зарабатывать... Когда ты понимаешь, что твоя профессия становится нелегальной, а твои знания — бесполезными... что тогда делать? Сидеть и ждать, пока рак на горе споёт валенки?

— А куда? — спросил Пенкин, снимая индейку с огня. — Куда ехать?

— Пока не знаю, — ответил Леопольд. — Но варианты есть. Испания, Аргентина, Сербия... кто-то в Казахстан уехал. Там пока дышится легче.

Он помолчал, глядя на дым, поднимающийся от мангала.

— Но знаешь, что самое обидное? — спросил он. — Что я не хочу быть героем. Не хочу бороться за свободу слова, не хочу участвовать в протестах, не хочу вникать в политику. Я хочу просто работать, получать деньги и растить детей. Вот и всё. Но, видимо, это много.

— А может, обойдётся? — спросила Катюша, и в её голосе прозвучала та наивная надежда, которая бывает у людей, которые ещё не поняли, что мир меняется без их согласия.

— Может, — усмехнулся Леопольд. — Но я на это не рассчитываю.

Пенкин водрузил индейку на большое деревянное блюдо, украшенное веточками розмарина. Мясо, подрумяненное, с хрустящей корочкой, источало такой аромат, что даже Леопольд, погружённый в свои невесёлые мысли, пошевелил ноздрями.

Они сели за стол. Катюша поставила салат — нарезанные помидоры, огурцы, сладкий перец, лук, зелень, политые оливковым маслом и лимонным соком, — такой свежий, хрустящий, что, казалось, его только что собрали с грядки. Пенкин разлил лимонад — домашний, с мятой и имбирём, в высоких стаканах, где лёд звенел, ударяясь о стенки, и этот звук был самым летним из всех, какие можно услышать.

Индейка, которую Пенкин снял с мангала, была не просто мясом — это была поэма о лете, написанная на языке дыма и огня. Кусочки, нарезанные так, что каждый был с ладонь, лежали на блюде, и их корочка, тёмно-золотистая, с подпалинами там, где огонь поцеловал их чуть дольше, хрустела при малейшем прикосновении. Внутри же мясо было белым, слоистым, таким нежным, что оно таяло во рту ещё до того, как его успевали прожевать. Сок, вытекавший из индейки, смешивался на тарелке с остатками маринада, и когда Пенкин отправил в рот первый кусок, его лицо приняло такое выражение, будто он только что прикоснулся к истине.

— Это... это не мясо, — простонал он, жуя. — Это если бы индейка всю жизнь мечтала стать ужином и наконец добилась своего.

Салат, который Катюша нарезала с такой тщательностью, что каждый кусочек овоща был размером с почтовую марку, лежал в хрустальной салатнице, и его цвета — красный, зелёный, жёлтый, оранжевый — напоминали палитру художника, который решил нарисовать лето. Помидоры, упругие и сладкие, лопались на языке, выпуская сок; огурцы хрустели, как свежевыпавший снег; лук, нарезанный тонкими кольцами, добавлял остроты, а зелень — укроп, петрушка, кинза — пахла так, будто её только что сорвали с грядки.

Лимонад, поданный в высоких стаканах с соломинками, был прозрачным, золотистым, с плавающими листьями мяты и ломтиками лимона. Лёд звенел, и в этом звоне слышалось что-то детское, беззаботное — то самое лето, которое уже почти кончилось, но ещё не сдалось. На вкус он был кисло-сладким, с лёгкой горчинкой имбиря, и когда Катюша сделала глоток, ей показалось, что она пьёт не лимонад, а сам этот день — солнечный, тёплый, с лёгкой грустью о том, что он скоро кончится.

— А я ведь тоже историю могу рассказать, — сказал Пенкин, отодвигая пустую тарелку и наливая себе ещё лимонада. — Про бизнес. Трагикомичную. Хотите?

— Давай, — кивнул Леопольд. — Посмеёмся, пока индейка не остыла.

Пенкин откашлялся, хитро прищурился и начал:

— Это было года четыре назад. Приходит ко мне заказчик — назовём его, скажем, Аркадий Ипполитович. Аркадий Ипполитович — мужик, я вам скажу, колоритный. Рост под два метра, косая сажень в плечах, но при этом с лицом обиженного хомяка и в очках с толстыми-претолстыми линзами, которые увеличивали глаза до размера куриных яиц. Всё бы ничего, но он пришёл в костюме, который, по всей видимости, шили ему в восьмидесятые, и с тех пор он ни разу его не гладил. Пиджак — как мешок, брюки — пузырями, и от него за версту пахло нафталином и почему-то селёдкой. И вот этот Аркадий Ипполитович с ходу заявляет: «Пенкин, нужен дом. Дом, чтобы в нём было всё. И даже больше». Я: «Что значит — больше?» Он: «Больше, чем всё». Я: «Аркадий Ипполитович, так не бывает. Всё — это всё, больше некуда». Он обиделся, сложил руки на груди и сказал: «Значит, вы не тот архитектор, который мне нужен».

— И что? — спросил Леопольд, уже улыбаясь.

— А то, — Пенкин отпил глоток лимонада. — Я его еле уговорил остаться. Говорю: «Давайте попробуем». Он согласился, но поставил условие: «Дом должен быть круглым». Я: «Почему круглым?» Он: «Потому что квадрат — это буржуазно, а прямоугольник — это пролетарски. Круг — это вечность. Я хочу жить в вечности». Ну, круг — так круг. Нарисовал я ему круглый дом. Один этаж, большие панорамные окна, зелёная крыша. Приезжаю к нему в офис, показываю. Он смотрит, долго молчит. Потом говорит: «А можно сделать так, чтобы дом сам вращался?» Я опешил. «В каком смысле — вращался?» Он: «Ну, как карусель. Чтобы каждая комната в течение дня оказывалась на солнце. Я хочу, чтобы солнце освещало меня и днём, и вечером, и ночью».

— И что, — спросил Леопольд, уже смеясь, — ты сделал вращающийся дом?

— Я сказал, что это технически сложно и безумно дорого. Он сказал: «Деньги не проблема. Проблема — ваше отсутствие фантазии». Я тогда разозлился. Нарисовал ему дом на вращающейся платформе. С электромотором от какого-то станка, с рельсами по периметру, с системой управления, чтобы задавать скорость вращения. Аркадий Ипполитович пришёл в восторг. Говорит: «Вот это я понимаю! Скорость вращения — три оборота в сутки! Я буду как планета!»

Пенкин засмеялся, прихлебнул лимонада.

— Строить начали. Залили фундамент, смонтировали платформу. И тут Аркадий Ипполитович позвонил мне в два часа ночи. «Пенкин, — говорит, — я тут подумал. Круглый дом — это хорошо. Но вечность — это скучно. Я хочу, чтобы дом летал». Я думал, у него температура. Говорю: «Аркадий Ипполитович, вы в своём уме? Это же не самолёт». Он: «А почему вы заранее отрицаете технический прогресс? Вы же архитектор, вы должны мыслить широко!» Я говорю: «Архитектор — не авиаконструктор». Он: «Тогда я найду другого». И повесил трубку.

— И что, нашёл? — спросила Катюша.

— Нашёл, — вздохнул Пенкин. — Какого-то горе-инженера, который взялся приделать к дому крылья. Представляете? К круглому вращающемуся дому приделали крылья. Как у «Боинга». Поставили на крышу, залили бетоном. Через месяц дом, естественно, не взлетел. Но Аркадий Ипполитович не расстроился. Он сказал: «Не взлетел — значит, мало крыльев. Нужно больше». И заказал ещё три пары. Крылья поставили на фасады, на крышу, даже на вращающуюся платформу. В итоге дом стал похож на огромную металлическую ромашку. Соседи обалдели. Аркадий Ипполитович ходил вокруг и довольно кряхтел.

— И что, — спросил Леопольд, утирая слёзы, — взлетел когда-нибудь?

— Не взлетел, — усмехнулся Пенкин. — Но Аркадий Ипполитович не сдавался. Он заказал у другого архитектора проект ракетного двигателя, чтобы приделать его к дому снизу. К счастью, в местной администрации вовремя спохватились и запретили любые строительные работы. Сказали, что дом-ракета угрожает безопасности соседних участков. Аркадий Ипполитович обиделся, подал на администрацию в суд и проиграл. После этого он затаил обиду на весь мир, перекрасил свой дом в чёрный цвет, обклеил фольгой, чтобы «отражать вражеские радиоволны», и до сих пор живёт в этой чёрной вращающейся ромашке с крыльями.

— А вы, Пеня, — спросил Леопольд, вытирая слёзы, — какое отношение имеете к этому... шедевру?

— Никакого, — пожал плечами Пенкин. — Я отказался от этого проекта ещё на стадии крыльев. Но Аркадий Ипполитович иногда мне звонит. Спрашивает, не хочу ли я спроектировать для него дом-подводную лодку. Говорит, что на суше ему стало тесно.

Все засмеялись. Леопольд хлопнул Пенкина по плечу. Катюша улыбнулась, покачав головой.

— Вот это смешно, — сказал Леопольд, утирая слёзы. — Аркадий Ипполитович — это диагноз. Пеня, ты должен записать эту историю и отправить в какой-нибудь архитектурный юмористический журнал. Люди должны знать, что таких клиентов не только в IT бывают.

— А я записал, — кивнул Пенкин. — Лежит в столе. Когда-нибудь издам сборник «Записки сумасшедшего архитектора». Для поднятия самооценки коллегам.

— А я вот что думаю, — сказал Леопольд, отсмеявшись. — Если бы Аркадий Ипполитович сразу хотел ракету, он бы к вам не пришёл. Он пошёл бы в Роскосмос.

— Туда я его и послал, — усмехнулся Пенкин.

— А знаешь, Пеня, — сказал Леопольд, — я понял. Твоя история — это метафора всей нашей жизни. Все хотят дом-ракету, который вращается. А в итоге получают чёрную ромашку с крыльями и живут в ней, пока соседи не вызывают полицию.

— Ты философ, Леопольд, — заметил Пенкин.

— Я айтишник, — поправил Леопольд. — У нас это профессиональное.

Катюша хотела что-то добавить, но не успела.

Из сада, из тени старой яблони, появился Мессир Баэль. Он был в своём неизменном чёрном пальто, с чашкой ромашкового чая в руках, и его появление, как всегда, было неожиданным, но каким-то правильным, словно он был частью этого сада, этого лета, этого разговора.

— Мессир! — воскликнул Пенкин. — Вы как здесь?

— Проходил мимо, — улыбнулся Баэль. — Увидел дым, решил зайти. Индейкой пахнет, как в лучших ресторанах Стамбула. И слышал смех — значит, история удалась. А у меня к этому времени, как назло, накопились стихи. Можно прочитать?

— Конечно, — сказала Катюша. — У нас есть лишний стакан. И лимонад.

Баэль сел, отставил свою чашку и посмотрел на Леопольда долгим, изучающим взглядом.

— Леопольд, — сказал он. — Слышал ваш разговор. О переезде. О работе. О том, что трудно дышать, когда воздух становится чужим. И о том, что дом-ракета не взлетает, но это не повод отказываться от крыльев. Я прочитаю стихи. Про это. Про то, как оставаться человеком, когда всё вокруг рушится. Даже если вы не архитектор, не айтишник и даже не клиент в кожаных штанах.

Он поднялся, подошёл к краю патио, откуда открывался вид на лес, и заговорил на английском, и голос его звучал торжественно, но тихо, как шум дождя в листве:

The fire still burns, the smoke still curls,
The same old world, the same old lies.
You pack your life in cardboard worlds
And watch the ground through foreign skies.

The codes you wrote, the friends you had,
The streets you knew by closing bars —
They fade like mornings, good and bad,
When you're a stranger to the stars.

But here's the thing the visa won't
Show on its cold and formal page:
The roots you carry, and the knot
You tie yourself, from stage to stage.

No border stops the wind, my friend.
No firewall blocks the dawn.
You'll find your way before the end,
Wherever you are born.

So eat this meat, this bread, this light,
And drink this evening, gold and deep.
You're not alone in this long night.
The fire wakes. The silence keeps. (1)

Он замолчал. Леопольд смотрел на него, не мигая.

Баэль сел на место. Леопольд долго молчал, потом взял стакан с лимонадом, поднял и сказал:

— За это. За огонь. За тишину. И за Аркадия Ипполитовича, который не взлетел, но не сдался.

Все выпили.

Закат уже начинался — небо на западе окрасилось в розовый и оранжевый, облака, редкие и перистые, вытянулись длинными полосами, и в этом свете сад казался нереальным, похожим на декорацию, которую вот-вот уберут, и останется только пустота.

Закат над Токсово был тем особенным зрелищем, которое не увидишь в городе, где небо заслоняют дома, а свет дробится в стёклах, теряя свою первозданную силу. Солнце, уже не золотое, а багрово-красное, медленно опускалось за дальний лес, и в этом его движении чувствовалась та торжественная, почти мистическая неспешность, которая бывает только в конце долгого летнего дня. Небо над ним горело — не просто светилось, а именно горело, переливаясь всеми оттенками огня: у самого горизонта оно было алым, как кровь, выше — оранжевым, как мякоть той самой папайи, которую они ели в Омане, ещё выше — золотистым, а у зенита — бледно-голубым, почти прозрачным, уже готовым к наступлению ночи.

Облака, редкие и перистые, вытянулись в длинные полосы, и каждое из них было подсвечено снизу багрянцем, словно в них горел свой, внутренний огонь. Они напоминали перья жар-птицы из старых сказок — такие же яркие, такие же недолговечные, такие же прекрасные. Лес, темневший на фоне этого заката, казался вырезанным из чёрной бумаги — каждый силуэт сосны, каждый изгиб кроны был чётким, почти графичным, и в этой чёткости чувствовалась та особая, северная строгость, которая отличает здешние места от южных, где всё расплывается в мареве. Где-то вдалеке, над озером, уже поднимался туман — белый, молочный, похожий на привидение, которое выходит из воды, чтобы проводить уходящий день.

Воздух, до этого тёплый и сухой, стал прохладным, и в этой прохладе чувствовалось приближение ночи — той самой, короткой, северной, после которой так быстро наступает рассвет, что кажется, будто и не было темноты. Пахло дымом от мангала, хвоей и той особенной, вечерней свежестью, которая бывает только в лесу, когда солнце садится и природа готовится ко сну.

Катюша смотрела на закат и молчала. Пенкин, уставший после долгого дня, дремал, положив голову ей на плечо. Леопольд ушёл в дом, сказав, что хочет позвонить. Баэль сидел на скамейке, глядя на огонь, и, кажется, тоже о чём-то думал.

А Катюша смотрела на небо и думала о своём. О том, что этот день, как и многие другие, когда-нибудь кончится. Что вечер, закат, этот сад, этот дом, эти люди — всё это останется только в памяти. Что Леопольд, наверное, уедет. Что Пенкин, наверное, останется. Что она, наверное, останется с ним — потому что не может иначе. И что этот выбор, какой бы трудный он ни был, — её собственный. И она его сделала.

— Ты о чём задумалась? — спросил Пенкин, не открывая глаз.

— О том, — ответила она, — что когда смотришь на такой закат, начинаешь понимать, что главное — не где ты, а с кем.

— И с кем же?

— С тобой, — сказала она. — И с ним. И с теми, кто уедет, и с теми, кто останется.

Пенкин открыл глаза, посмотрел на закат и ничего не сказал. Только взял её за руку.

За окном, в доме, зажёгся свет. Леопольд, наверное, дозвонился. Баэль поднялся, поправил пальто и исчез в темноте так же бесшумно, как появился. А закат всё горел, и небо становилось всё темнее, и звёзды уже начали выходить на свои места, готовясь к долгой ночи.

Но здесь, в патио, было тепло. И тихо. И этот вечер, как и многие другие, когда-нибудь кончится. Но они будут помнить. Потому что такие вечера не забываются. Они остаются в памяти, как те самые закаты в Занзибаре — яркие, живые, настоящие. И это — главное. Когда ты знаешь,  что Занзибар всегда с тобой...

Леопольд, пожелав всем спокойной ночи, исчез в мансарде — там, под самой крышей, загорелся свет, и стало слышно, как он ходит из угла в угол, должно быть, ловя связь с теми, кто остался за горизонтом. Катюша и Пенкин остались вдвоём. Камин догорал — угли ещё дышали жаром, и в этом дыхании, ровном и чуть шипящем, было что-то от того самого мангала, который час назад кормил их индейкой. Пенкин взял её руку — нежно, задержал на долго в своей. Они говорили не о главном, а о том, что само плывёт в тишину: о море, о закате, который уже никто не помнит, кроме них, о том, что завтра — понедельник, но это неважно. Потом она подошла к окну — стекло было холодным, и на нём собирался первый, едва заметный ночной конденсат. Небо над лесом было глубоким, почти чернильным, и в нём, словно маленький ковшик, забытый кем-то на бесконечном столе, висела Малая Медведица. Катюша улыбнулась — этому ковшику, этому дому, этой руке, которая всё ещё держала её, даже на расстоянии. И тогда, не включая света, она вернулась в кровать. Закрыла глаза. И пришёл сон.

Ей снился сад. Но сад был не тот, токсовский, где пахло дымом и розмарином, а другой — бесконечный, плоский, вымощенный белой плиткой, которая уходила к горизонту и сливалась с небом. В этом саду не было ни деревьев, ни цветов — только плитка, и лужи, и отражения луны в этих лужах, хотя луны на небе не было.

Катюша шла босиком. Плитка была холодной, гладкой, как стекло, и от неё пахло почему-то морковным пирогом — тем самым, который пекла мама на Новый год. Но запах был неправильным, приторным, с горчинкой, и Катюша знала: это не пирог. Это просто запах гари местного хлебзавода— и не более.

Она шла долго. Слишком долго. И начала уставать.

И тут она увидела его. Маленький, толстый, в странной каске с фонарём, который светил так ярко, что глазам становилось больно даже сквозь веки. Он шёл, приплясывая, и бормотал:

— Ху-ху-ха-ха-ха, ууу, да, а может, и нет... Ху-ху-ха-ха-ха...

Катюша хотела обойти его, но он двигался за ней, не отставая, и его бормотание заполняло всё пространство, становилось громче, навязчивее, как рекламный джингл, который невозможно выкинуть из головы.

— Ху-ху-ха-ха-ха, Катюша, ууу, да, а может, и нет...

— Отстаньте, — сказала она, но голос не слушался, выходил каким-то чужим, тонким, как у ребёнка.

— Ху-ху-ха-ха-ха, — ответил он и подмигнул. Фонарь на его каске мигнул и стал синим.

Катюша побежала. Плитка под ногами становилась скользкой, лужи глубже, и в каждой луже отражалось её лицо — но не её, а чужое, с пустыми глазами и ртом, зашитым чёрными нитками.

— Крипово, — сказал кто-то рядом. Она обернулась.  — 3,5,7, - сказал кто-то.  Она не видела, но чувствовала— стоял на коленях в луже  и смотрел на неё с усталым любопытством. — Я бы сказал — крипово. Откуда у них тут столько энергии? Откуда столько радости — здесь, в этой сильно разящей дыре?

— Не знаю, — прошептала Катюша.

— А я знаю, — сказал толстый мужичок, появляясь у неё за спиной. — Ху-ху-ха-ха-ха, Катюша. Это потому, что мы нравимся сами себе. А когда нравишься себе, даже в дыре есть радость. Да, а может, и нет. Ху-ху-ха-ха-ха.

Он засмеялся. Смех был вульгарным, громким, и в этом смехе Катюша вдруг узнала Пенкина. Но не Пенкина — другого, того, который мог бы быть, если бы он никогда не встретил её. Пустого, громкого, бесконечно довольного собой. И ей стало страшно.

— Ты не он, — сказала она. — Ты не мой Пеня.

— Ху-ху-ха-ха-ха, — ответил мужичок и погасил фонарь.

Стало темно. Катюша стояла в темноте, слышала только своё дыхание и далёкое, затихающее «ху-ху-ха-ха-ха». Потом темнота начала светлеть, превращаясь в серый, утренний сумрак. Она поняла, что просыпается.

Но перед тем, как открыть глаза, она услышала голос — тихий, спокойный, похожий на Баэля, но не его:

— Ты боишься не того, Катюша. Ты боишься, что он станет таким. Но он не станет. Потому что ты есть. И потому что он тебя любит.

Она открыла глаза. В комнате было серо, за окном начинался дождь. Пенкин спал рядом, положив руку ей на живот, и его лицо было спокойным, беззащитным, совсем не похожим на того толстого мужичка с фонарём.

Катюша выдохнула. Погладила его по голове.

— Ху-ху-ха-ха-ха, — прошептала она тихо-тихо, уже улыбаясь. — Дурацкий сон.

Пенкин что-то пробормотал во сне и прижался к ней крепче. А дождь за окном всё шёл. И в этом дожде было что-то уютное, что-то такое, что говорило: всё будет хорошо. Да, а может, и нет. Но скорее да.

Примечания:
(1) перевод с английского:

Всё тот же огонь, и дымок всё тот же,
Всё та же неправда, всё та же ложь.
Свой мир из картона — и в чужую дрожь,
В чужое окно, где земля похожа.

Что писал, что пил, с кем в баре сидел,
Чьи звёзды считал за шлагбаумом ночи —
Всё выцветает. Никто не хочет
Всматриваться в твой потускневший удел.

Но виза молчит. Её суть проста:
Ни строчки о корнях, ни слова об узле,
Что сам завязал ты на каждом узле
Переезда — от листа до листа.

Ветру — не нужен паспорт. И заре —
Не нужен файрвол. Исход не гадая,
Ты выйдешь к концу, откуда, какая
Б ни выпала мать на чужом ковре.

Так ешь этот хлеб, это мясо и свет,
Пей вечер, густой, золотой, на исходе.
Ты в этой ночи не один. Кто уходит —
Тот держит огонь. Тишина — в ответ.


Рецензии