Ночлежка на улице Милосердия

Человек по фамилии Свешников — бывший человек, как он сам себя аттестовал, — имел привычку спускаться в подвал на Грачёвке каждую пятницу, ближе к полуночи. Не по нужде: у него была комната, пусть скверная, сырая, с обоями, отстающими от стен лоскутами, — но с дверью и замком, с подобием стола. Он ходил туда по влечению. Как некоторые ходят в церковь — не потому, что верят, а потому, что хотят проверить: удастся ли сегодня поверить?

Только Свешников проверял другое.

Подвал принадлежал татарину Ахмету, который сдавал углы и нары по три копейки за ночь. Ахмет не спрашивал имён, не спрашивал ничего. У него была широкая, плоская, совершенно неподвижная физиономия, словно кто-то начал лепить лицо, но на полпути бросил и разгладил ладонью всё, что успел наметить. Он пускал всех. Воров, девок, бродяг, сумасшедших, чахоточных, запойных, беглых. В подвале умирали, и Ахмет выносил мертвецов к утру, как выносят ведро с помоями, — буднично, не меняясь в лице, если у него вообще было лицо.

Свешников спускался по разбитым ступенькам, и каждый раз, на третьей сверху, которая проседала и качалась под ногой, он чувствовал то самое — толчок, мгновенную судорогу в груди, ради которой и приходил. Это было что-то вроде жажды, только не в горле, а глубже, где-то в позвоночнике, в той его части, которая, по слухам, формируется у зародыша первой, раньше мозга и сердца.

В подвале пахло. О, как там пахло. Это был запах, не имевший названия на человеческом языке. Кислятина прелой одежды, аммиачный запах мочи, гниющие портянки, застарелый табак, перегар, дешёвое мыло, которым одна из ночлежниц, бывшая модистка Лиза, пыталась отмыть себя от клиентов (клиенты, впрочем, давно перестали к ней приходить, но она всё мылась, мылась, мылась). Этот запах был густ, почти зрим, он заполнял пространство как жидкость, и Свешников входил в него, как входят в воду — сначала по щиколотку, потом по пояс, потом с головой.

Он садился в угол, на свободные нары, и смотрел.

Вот Копейкин — не фамилия, кличка, — бывший конторщик, ныне существо без определённых занятий, с распухшим от водки лицом и пальцами, жёлтыми от махорки, как у покойника, которого передержали в формалине. Копейкин разговаривал сам с собой — тихо, обстоятельно, как разговаривают с кем-то, кого давно и хорошо знают. Он обсуждал вексельное право. Целыми часами — переводные и простые векселя, акцепт, индоссамент, протест. Он помнил все параграфы устава. Он не помнил, как его зовут по-настоящему, но помнил, в какой срок подлежит оплате вексель, выданный во Пскове на имя купца второй гильдии. Эти мёртвые знания жили в нём, как в старом сундуке живут моль и сухие цветы: бесполезные, бессмысленные и тем не менее нетленные.

Вот Лиза — её уже упоминали, — модистка, когда-то миловидная. Теперь ей было около сорока, но выглядела она на шестьдесят. Она держалась с какой-то оскорблённой грацией, как увядшая актриса, которая и за кулисами не выходит из роли. Говорила она мало, но если говорила — всегда о Париже. Она никогда не была в Париже. Но в её мире — в том мире, который она выстроила внутри себя из обрывков журнальных гравюр и рассказов бывших клиентов, — в этом мире она не просто бывала в Париже, а жила там, на Рю де ла Пэ, шила шляпки и однажды обшивала жену банкира. Париж был её тканью. Не город — материя, из которой она скроила себе судьбу поверх настоящей судьбы, как шьют чехол на продавленное кресло.

Вот Дьяк — расстрига, бывший семинарист, длинный, костлявый, с навсегда воспалёнными глазами. Дьяк был единственным обитателем ночлежки, кто читал книги. Он таскал их откуда-то — рваные, затрёпанные, без обложек и начальных страниц, — и читал при свечном огарке, бормоча вслух. Читал он странно: не с начала, а с середины, и не до конца, а до какого-нибудь места, которое его поражало, после чего захлопывал книгу и сидел неподвижно, уставившись в стену, как человек, получивший удар по голове. Однажды Свешников спросил его, что он читает. Дьяк показал: евангелие от Луки, издание синодальное, без переплёта, с масляными пятнами на страницах. «Тут, — сказал Дьяк, тыча пальцем в текст, — тут написано: "блаженны нищие". Нищие. Не бедные, не скромные, не умеренные, а нищие. Те, у кого ничего. Совсем ничего. Вот эти», — он обвёл рукой подвал.

Свешников посмотрел на тех, на кого указывал Дьяк. Куча тел на нарах: кто-то храпел, кто-то стонал во сне, кто-то чесался с остервенением, раздирая кожу ногтями. Блаженные. Он попробовал представить, как это выглядело бы на иконе: Копейкин с его вексельным бормотанием, Лиза с её Парижем, Ахмет с его сплющенным лицом — в золотых нимбах, на лазуритовом фоне, с надписями по-церковнославянски. Вышло бы чудовищно. Или точно. Он не мог решить.

Именно в этом заключалось то, за чем он приходил.

Свешников — ему было тридцать четыре, он был образован, когда-то служил в земстве, потом пил, потом перестал, потом опять начал, потом бросил окончательно и впал не в пьянство, а в нечто худшее: в бездействие, абсолютное, минеральное, похожее на бездействие камня, — Свешников приходил сюда, чтобы поглядеть на людей, которые были дальше него от всего, что принято считать жизнью, и тем самым убедиться, что он ещё не на дне. Что есть куда падать. Что между ним и последней чертой существует зазор — хотя бы вот этот, измеряемый разницей между его комнатой с обоями и этим подвалом без окон.

Но каждый раз происходило одно и то же: утешение не работало.

Не работало — потому что он узнавал в них себя. Не снаружи — изнутри. Копейкин бормотал свои параграфы — а Свешников бормотал свои, только другие, про статистику урожайности и земские сборы, и то, что его параграфы были сложнее, ровным счётом ничего не меняло: бормотание оставалось бормотанием, заклинание, которым человек пытается доказать себе, что он ещё существует. Лиза выдумала свой Париж — а Свешников выдумал свою «прежнюю жизнь», в которой он был деятелен, нужен, полон планов, — и эта прежняя жизнь была такой же выдумкой, таким же чехлом поверх дыры. Дьяк читал евангелие, ища в чужих словах оправдание собственному краху, — а Свешников читал немецких философов с той же целью и с тем же результатом: слова утешали ровно до тех пор, пока он читал, а потом испарялись, как спирт с ладони.

Он спускался к ним, чтобы почувствовать себя выше, — и каждый раз обнаруживал, что никакого «выше» нет. Есть только горизонтальная плоскость, бесконечная, как степь, и все на ней лежат одинаково — навзничь, лицом в небо, которого не видно.

Однажды — это было в ноябре, мокрый снег летел в лицо, фонари горели жёлтым огнём — Свешников спустился в подвал и обнаружил нового постояльца. Человек сидел в углу, на корточках, спиной к стене. На нём было пальто — хорошее пальто, драповое, с бархатным воротником, хотя и грязное, и с оторванной пуговицей. На ногах — лаковые штиблеты, треснувшие поперёк, как пересохшая земля. Человек держал в руках шляпу — котелок — и рассматривал её с таким вниманием, с каким учёный рассматривает препарат под линзой.

Свешников сел рядом. Человек поднял голову. У него было породистое, тонкое лицо, побитое оспинами, и умные, совершенно трезвые глаза.

— Хороша вещь, — сказал человек, показывая котелок. — Венская работа. Фирма «Хабиг». Я купил её в позапрошлом году, на Кузнецком. Стоила одиннадцать рублей. Одиннадцать рублей, — повторил он, как будто эта цифра содержала в себе ключ к какой-то важной загадке. — Я тогда ещё был… — Он не договорил, махнул рукой. Потом продолжил: — Знаете, что меня поражает? Шляпа села. Я — нет. Шляпа переживёт меня. Этот кусок фетра, войлока и шёлковой ленты окажется долговечнее, чем человек, который его носил. Разве это не великолепно?

Он произнёс слово «великолепно» без иронии, почти с нежностью.

— Дома, — сказал он, — мне будет не в чем лежать в гробу. Я всё пропил, проиграл, раздарил. Но в шляпе — в шляпе меня похоронят. Я пришёл сюда в шляпе, и в шляпе меня вынесут. Ахмет вынесет. Он всех выносит, верно?

Свешников молчал.

— Я вам скажу одну вещь, — продолжал человек в котелке, понижая голос, словно собирался сообщить секрет. — Мы все тут — экспонаты. Музей человека, вывернутого наизнанку. Там, наверху, — он ткнул пальцем в потолок, — ходят люди в пальто, в шляпах, в перчатках, при часах, с тросточками. И они уверены, что они — настоящие. Что жизнь — это они. А мы тут — ошибка, недоразумение, брак. Но они ошибаются. Мы тут — черновик. А черновик всегда правдивее чистовика. В чистовике автор врёт, украшает, сглаживает. А в черновике — вычеркивания, кляксы, оборванные фразы, слова, написанные поверх других слов. Это и есть правда. Мы — кляксы Господа Бога.

Он надел котелок на голову — жестом привычным, элегантным, сохранившимся от прежней жизни, как сохраняется в заброшенном доме запах духов прежней хозяйки, — и закрыл глаза.

Свешников сидел рядом и чувствовал ту самую дрожь, ради которой приходил и которой боялся: дрожь человека, который забрался в чужую могилу, чтобы убедиться, что он ещё жив, — и вдруг обнаружил, что могила ему впору.


Рецензии