Бестиарий непокорных
Агата убрала скатерть, оставив на столе кувшин с питьём. Верциллон не трогал кувшин. Артофил бессознательно дёргал за край скатерти.
Граф заговорил первым, и голос его звучал так, словно слова набирались из колодца.
— Допустим, вы — монада, Артофил. Не в смысле вашего дорого лейбницевского термина — а в смысле страдания, сжатого в ядро. Окна у монады нет, и не от того, что Лейбниц пожалел стёкла, — а оттого, что для каждой выпавшей частицы целое давно утратило статус живого. Целое — труп, из которого мы торчим, как кости из разбитой колесницы. Каждый ребёнок, который тянется к матери, повторяет, не зная того, жест Кадма: бросает камень в змею Хаоса — и камень превращается в зуб, а из зуба вырастает новый воин. Каждый акт индивидуации — это гибель другого воина, который был вам братом, пока вы не решили называться собой.
До чего это надоело — быть собой.
А вы знаете, что Овидий, рассказывая о Кадме, знал: ни один герой, основавший город, не входит в этот город живым. Фивы стоят, а Кадм — змея. Европа — корова. Аттис — безмозглый кастрат, теряющий рассудок в лесу Кибелы. Овидий понимал: индивидуальность — это не награда, а приглашение на казнь. И наказание у каждого разное. Вот она, ваша гетерогенность, о которой вы думаете как о достоинстве. Овидий дал ей форму множества тел. Я бы дал ей форму разнообразной боли, — но Овидий, как всегда, выразительнее меня.
— Агата, — позвал Артофил. — Ещё мёду.
— Мёд кончился, — ответила Агата.
— Вот именно, — сказал Артофил.
— Артофил, — продолжал Верциллон, не повышая голоса, — вы знаете, что такое бунт? Не политический. Не религиозный. Метафизический. Это такая полнота страха, которая вынуждена действовать, потому что бездействие отдаёт её обратно целому. Бунтовщик — это существо, которое решило, что оно — не отзвук, а источник. А чтобы заявить это, ему нужно отвергнуть саму идею Единства. И вот — беда — чем дальше он от Единства, тем громче оно за ним идёт, как Пан за нимфами, как Артемида за Актеоном. Индивид — это Актеон: охотник, увидевший обнажённое божество, и наказанный тем, что его собственные собаки разорвали его на куски. Каждый из нас — фрагмент Актеона, кричащий чужим голосом.
— Но ведь и мистики бунтовали, — сказал Артофил.
— Мистики не бунтовали. Они уходили. Это разные действия. Бунт — это вычленение себя из целого и борьба с ним, оставаясь внутри. Мистицизм — это выход. Флоренский, бедный, гениальный Флоренский, он это чувствовал: в «Столпе» его есть эта интонация человека, который ощупывает здание бытия и находит, что каждый этаж — обман, кроме того, откуда можно шагнуть. Не вверх или вниз — в сторону. Не Бога искать, а обнаружить, что искать — уже способ не быть найденным.
Байрон, знаете, его Каин — не мятежник, хотя Байрон так думал. Каин — это тот, кто был слишком внимателен к миру, слишком точно считал чужую боль и не мог принять её как цену. Люцифер, явившийся ему, — не искуситель. Люцифер — это зерка… нет, не зеркало. Люцифер — это первый бухгалтер Ада: он подсчитывает, сколько страданий нужно, чтобы один акт творения считался завершённым. И Каин, убив Авеля, обнаруживает: число бесконечно.
— Значит, — сказал Артофил, — Сатана — это не антипод Бога.
— Сатана — это регулятор. Декарт, со своим cogito, обезглавил целое, оставив от него один сустав — сомнение. Сомнение — это шарнир. Без него Бог вращается вокруг своей оси, и ничего не происходит. Сатана вставляет в механизм колючую проволоку. Бог вынужден реагировать. Реакция — это уже история. Сатана — изобретатель времени. Не зря же Апокалипсис говорит: «Времени уже не будет». Кто говорит? Ангел. Ангел — метафизический убийца Дьявола. Когда время кончается, Сатана лишается полномочий.
— Вы хотите сказать, что Бог нуждался в Дьяволе?
— Я хочу сказать, что бунт — единственное, что делает единство видимым. Без сопротивления, без содроганий раскалывания — целое немо. Как певцу нужна гортань. Богу нужна рана.
— А Бодлер?
— Бодлер — отдельная тема. Бодлер — это Каин, который находит в себе силу не убивать, но каждую секунду хотеть убить. Его «Цветы зла» — это сад, в котором каждый цветок — капилляр, по которому поднимается не сок, а вина. Бодлер не бунтует, а культивирует. Он выращивает из собственного раскаяния экзотические формы. Довольно изящные. Злодеяние у него — не поступок, а парфюм. Он нюхает грех, как монах нюхает ладан. И тем не менее — он служит. Дьяволу? Нет. Он просто не может быть нормальным. Не способен молчать, когда все говорят, и говорить, когда все молчат.
— А Розанов?
Верциллон замолчал. Агата внесла свечу, потому что солнце село.
— Розанов… — сказал он наконец. — Розанов — это человек, который почувствовал, что Апокалипсис — не событие будущего, а вкус настоящего. Не конец света, а текстура утра, в которой ты умываешься и понимаешь, что вода уже не моет. Розанов знал: распад — не катастрофа, а родина. Мы оттуда. Мы рождены в распаде, как мухи рождены в гнили. Не из гнили — в гнили. Разница огромна. Гниль — не источник, а среда. Розанов не жаловался. Розанов наблюдал, как Бог убирает со стола, и вместо того, чтобы оплакивать исчезающие блюда, записывал: что именно убирают, в каком порядке, и с каким выражением лица.
— И вы думаете, что весь этот штат — бунтовщики, мистики, поэты, философы — они все делали одно и то же?
— Они все учились не быть собой, — сказал Верциллон. — Только одним это удавалось — мистикам. Они покидали свой век. Они выходили, как человек выходит из задымлённой комнаты и обнаруживает, что воздух — не вещество, а отсутствие. Остальные — мы, Артофил — мы застряли. Мы — преданные комнате. Мы красим стены. Мы вырезаем на стенах имена. Мы спорим, кто из нас лучше красит. Мы обвиняем друг друга в дурном вкусе. Мы — обитатели. А обитать — значит сопротивляться уходу. И вот здесь, именно здесь, Артофил, рождается культура. Культура — это баррикада против мистицизма.
— Тогда Золотой век…
— Золотой век — ложь, с которой мы мстим себе за то, что не можем вернуться. Миф о рае — это жалоба твари, которая не верит, что создана в полноценном виде. Овидий начинает «Метаморфозы» с сотворения мира — и мир уже в первой строке неполон. Океан отделяется от земли. Это отделение — первая рана. Первая брешь. Всё остальное — последствия. Мы, человечество, являемся последствиями. Нас не было задумано. Мы — побочный эффект деления.
— Как Каин, — сказал Артофил.
— Как Каин, как Актеон, как каждая из тех монад, которые Лейбниц так безупречно описал и так ужасно обманул, пообещав им гармонию. Гармонии нет. Есть ритм. Только другой, не тот, который в творении. Ритм — это не гармония. Это — согласие на диссонанс.
Агата задула свечу, потому что пришла пора закрывать трактир. Двое мужчин встали. Верциллон положил монету на стол, рядом с кувшином, в котором мёда не было.
На улице — ночь, которая была привычна обоим, как свое одеяло.
Артофил спросил:
— Значит, вы тоже бунтовщик?
— Нет, — ответил Верциллон. — Я — тот, кто слишком поздно понял, что бунт уже произошел.
Они разошлись. Трактир Агаты погас. Фивы окутала тьма.
Свидетельство о публикации №226040701893