Правдоруб

Александр Гарцев
Правдоруб
Ироническая проза


Александр Леонидович Гусев ненавидел вторники. По вторникам были приёмы граждан, и по вторникам ему хотелось стать бесполым, бестелесным существом, которое умеет проходить сквозь стены и, главное, сквозь людские голоса. Голоса были одинаковые: жалобные, требовательные, плачущие, угрожающие. И все они требовали одного — чтобы он, Гусев, сделал что-то, чего он делать не умел, не хотел и, в сущности, не должен был.
Он поправил галстук, надел маску участливого чиновника (репетировал её перед зеркалом три года, добился идеала) и вышел в приёмную.
В приёмной пахло пирожками.
Это было странно. Пирожками здесь обычно не пахло. Здесь пахло отчаянием, казённым линолеумом и дешёвым кофе из аппарата, который давно следовало выкинуть. Пирожки были чем-то слишком живым, слишком домашним для этого места — стерильного, как операционная перед вскрытием.
— Кто крайний? — спросил Гусев у секретарши Зиночки, но вопрос повис в воздухе, потому что Зиночка смотрела не на него.
Зиночка смотрела на бабку.
Бабка сидела на стуле у окна, занимая собой ровно полтора стула, и аккуратно разворачивала узелок. Узелок был клетчатый, советский, из тех, с которыми в девяностые ездили за продуктами в Москву, а сейчас возят на кладбище поминать родителей. Из узелка валил пар и пахло так, что у Гусева, против его воли, засосало под ложечкой.
— С капустой, — сказала бабка, не поднимая глаз. — Не бойся, Александр Леонидович, не отравленные. Я свои пекла.
Гусев вздрогнул. Он не представлялся. Он только вошёл. Имени на двери не было — только казённая табличка «Депутат городской Думы».
— Вы ко мне? — спросил он, на всякий случай оставшись у двери.
— К тебе, — кивнула бабка. — К кому ж ещё. К мэру не пущают, а ты у нас для народа. Значит, к тебе.
Она подняла голову, и Гусев увидел её глаза. Глаза были светлые, выцветшие, с хитринкой, но не той, подлой, от которой хочется закрыть сейф, а с другой — той, от которой хочется вдруг рассказать про то, что в детстве ты боялся темноты и до сих пор спишь с ночником, когда жена в командировке.
— Проходите, — Гусев сглотнул. — Зиночка, чай.
— С пирожками? — уточнила Зиночка, и в голосе её Гусеву почудилась насмешка.
— Чай, — повторил он жёстко. — Без пирожков.
Кабинет Гусева был маленьким, но очень правильным. Правильный стол, правильные стулья, правильный портрет президента на стене, правильная стопка отчётов, которую никто никогда не читал, но которую все обязаны были сдавать. На столе — правильный ежедневник с золотым обрезом, в котором правильным почерком были записаны правильные встречи, которых на самом деле не существовало.
Бабка вошла, огляделась, крякнула и села на стул для посетителей. Стул жалобно скрипнул, но выдержал. Пирожки она положила прямо на стол, поверх отчёта по благоустройству городских скверов.
— Не на то положила, — машинально сказал Гусев.
— Ничего, — отмахнулась бабка. — Бумага стерпит. Я, милок, по делу. Сына обижают.
— Фамилия? — Гусев открыл ежедневник, надевая маску.
— Солдатенко Сергей. Пятьдесят два года. Алкоголик, — спокойно сказала бабка.
Гусев поднял глаза. Такого он ещё не слышал. Обычно говорили: «Он не пьёт, просто приболел», или «Сердечный человек, а его лечат», или «Враги наговорили». Чтобы мать назвала сына алкоголиком — это было ново.
— И в чём проблема? — осторожно спросил он.
— Проблема в том, что его лечат, — вздохнула бабка. — Насильно. Забрали, сволочи, в больницу, колют чем-то, а он не хочет. Он пить хочет. Он же алкоголик. Это его выбор. А они его свободу нарушают. Ты, говорят, недееспособный. А он дееспособный. Он каждый день способен бутылку открыть — это ли не дееспособность?
Гусев моргнул. Маска участливого чиновника дала трещину.
— Вы... хотите, чтобы сыну дали пить?
— Хочу, чтобы его выбор уважали, — строго сказала бабка. — Он взрослый мужик. Пусть пьёт, пока печень не откажет. Его жизнь. А эти врачи... они хуже алкашей. Те хоть себя травят, а эти — других.
Гусев молчал. Логика была железная. Безумная, но железная.
— Я не могу... — начал он шаблонное.
И тут бабка посмотрела на него тем самым взглядом. Светлым, выцветшим, пронзительным.
— А ты не ври, — сказала она тихо. — Ты, Сашенька, вообще не умей врать. У тебя глаза бегают. У тебя душа кривая. Ты даже сам себе врёшь. Жену не любишь — живёшь. Работу ненавидишь — ходишь. В космос хотел — в депутаты пошёл. Ты весь из лжи, как пирожок из капусты. Только пустой внутри.
Гусев открыл рот, чтобы возразить.
И тут это случилось.
Глаза его вспыхнули. Нет, не метафорически — буквально, как будто кто-то включил внутри него лампочку. Спина выпрямилась. Челюсть сжалась. Голос, обычно вкрадчивый и чиновничий, зазвучал как у пророка в пустыне.
— Вы абсолютно правы, Агриппина Саввична, — сказал он громко и чётко. — Я ненавижу свою работу. Я презираю людей, с которыми работаю. Я сплю с женщиной, которая вызывает у меня оскомину. Я ношу этот галстук, потому что он дорогой, а не потому что он мне нравится. Я ни разу в жизни не сделал ничего полезного. Я пустышка. Я фантом. Я пустое место в дорогом костюме. И ваш сын, между прочим, более живой человек, чем я, потому что он хотя бы пьёт по своей воле, а я живу по чужой.
Он замолчал.
Маска погасла.
Гусев сидел красный, как рак, и с ужасом смотрел на бабку. Бабка смотрела на него с живым, неподдельным интересом.
— Ну надо же, — сказала она задумчиво. — А я думала, только так, приболел слегка душой. А оно вон как. Запущенный случай.
— Я... я не то... — залепетал Гусев. — Извините... это на меня иногда...
— Не ври, — перебила бабка ласково. — Теперь не получится. Я тебя, Сашенька, того... разбудила маленько. Ты не пугайся. Это пройдёт. Может быть. А может, и нет. Пирожок-то будешь?
И она протянула ему пирожок — румяный, тёплый, пахнущий детством и той жизнью, которой у него никогда не было.
Гусев взял пирожок.
— Спасибо, — сказал он тихо. И, помедлив, добавил: — Правда, спасибо.
Бабка кивнула, встала и пошла к двери. У порога обернулась:
— Ты это... по делу сына моего... ты подумай. Но по-честному. Ладно?
Дверь закрылась.
Гусев сидел с пирожком в руке и смотрел в одну точку. В голове у него медленно, но верно наступала революция. Та, которая не бывает бескровной.
Отлично! Держи развитие. Мы входим в ритм, герой начинает осознавать масштаб катастрофы, а мир вокруг — реагировать на нового Гусева.
Пирожок Гусев доел машинально, даже не почувствовав вкуса. Капуста была отличная, с яйцом, но он жевал и смотрел в одну точку на стене, где утренний луч солнца высвечивал пылинки. Пылинки танцевали, как ни в чём не бывало. У пылинок не было совести. У пылинок не было рта, который теперь, оказывается, представлял смертельную опасность.
В кабинет заглянула Зиночка.
— Александр Леонидович, там следующий. Пускать?
Гусев хотел сказать: «Подожди пять минут, мне надо прийти в себя». Но рот открылся раньше, чем мозг успел отдать команду «стоп».
— Зиночка, у тебя колготки порваны. Сзади. И вообще, ты на работу в таком виде ходишь уже третий год, и я каждый раз делаю вид, что не замечаю, потому что боюсь тебя обидеть, но сегодня я, кажется, ничего не боюсь. Так что иди переоденься. И кофе мне принеси нормальный, не из аппарата. Из аппарата невозможно пить, это помои.
Зиночка открыла рот. Закрыла. Ещё раз открыла. Лицо её, привыкшее за двадцать лет работы в приёмных выражать только две эмоции — «слушаюсь» и «чем могу помочь», — мучительно пыталось изобразить третью. Кажется, это было оскорблённое достоинство, но оно давно не эксплуатировалось и работало с перебоями.
— Я... вы... Александр Леонидович...
— Иди, Зиночка, — устало махнул рукой Гусев. — И прости, пожалуйста. Я не хотел. Оно само.
Зиночка выплыла из кабинета, как сомнамбула. Гусев слышал, как в приёмной она сказала кому-то шёпотом: «Он с ума сошёл. Совсем. Колготки мои обсуждает». И тут же — шорох, шепоток, женское «да ладно?», мужское «ну депутаты...».
Гусев закрыл лицо руками. Горело не только лицо — горела душа. Та самая, которую бабка назвала кривой.
В дверь постучали. Не дожидаясь ответа, вошёл следующий посетитель.
Это был мужчина лет пятидесяти, в болоньевой куртке, с лицом человека, который давно уже ничего не ждёт от жизни, кроме очередной подписи в очередной бумажке. В руках он держал потрёпанную папку.
— Здравствуйте, Александр Леонидович. Я к вам по жилищному вопросу. Я уже три года хожу, вы меня помните? Петров Иван Семёнович.
Гусев помнил. Петров приходил раз в полгода, садился на этот стул, разворачивал папку, показывал одни и те же справки, говорил одни и те же слова. И каждый раз Гусев говорил одни и те же слова в ответ: «Мы работаем над этим, вопрос на контроле, есть положительная динамика».
Петров сел. Папка легла на стол.
— Вот, — сказал он устало. — Собрал очередные бумаги. Вы прошлый раз сказали, что нужна справка из БТИ и из ЖЭКа. Я собрал. Три месяца стоял в очередях. Теперь, может, что-то сдвинется?
Гусев открыл рот. И понеслось.
— Иван Семёнович, я вам сейчас скажу правду. Вы её не ждёте, но она такая. Ваш вопрос не решат ни через три месяца, ни через три года. Потому что дом, в котором вы живёте, вообще не стоит на балансе города. Это ошибка девяностых, когда приватизировали всё подряд. Юридически вашего дома не существует. Вы живёте в несуществующем доме. И чтобы это исправить, нужно не справки собирать, а менять городской генплан, а это такие деньги и такая бюрократия, что проще новый дом построить. Но новый дом вам никто не построит, потому что на вашем месте по генплану должна быть парковка для торгового центра, который хочет построить свояк мэра. Так что, Иван Семёнович, извините, но вы умрёте раньше, чем получите квартиру. И я умру раньше. И дети наши умрут. А дом ваш так и будет стоять — призрак на радость призракам.
Гусев замолчал.
Глаза его всё ещё горели тем странным огнём, но уже начинали затухать. Петров смотрел на него с выражением лица, которое не поддавалось описанию. Это была смесь ужаса, надежды, отчаяния и какого-то странного облегчения.
— То есть... — медленно проговорил Петров. — То есть вы хотите сказать... что я зря три года ходил?
— Зря, — кивнул Гусев. — Но вы хотя бы теперь знаете. Правда ведь лучше, чем надежда? Надежда — это такая сволочь, которая только мучает. А правда... правда освобождает. Говорят.
Петров помолчал. Потом аккуратно сложил справки обратно в папку, встал и сказал неожиданно спокойно:
— Спасибо. Честно. Никто мне никогда так не говорил. Врали всё время. А вы — правду. Я, знаете, теперь хоть знаю, что делать.
— И что? — с интересом спросил Гусев.
— Ничего, — пожал плечами Петров. — Пойду водки выпью. За упокой души. Трёх лет жизни.
Он вышел.
Гусев сидел и смотрел на закрытую дверь. В голове его медленно формировалась мысль, страшная и неотвязная: правда — это не всегда хорошо. Иногда правда — это просто правда, и ничего хорошего в ней нет. Иногда людям нужна ложь. Иногда ложь — это единственное, что держит их на плаву.
Он вспомнил глаза Петрова. Там, в глубине, за ужасом и отчаянием, мелькнуло что-то ещё. Кажется, благодарность. Или Гусеву показалось?
В кабинет снова заглянула Зиночка. Уже в новых колготках. Лицо её выражало холодную официальную обиду.
— Александр Леонидович, у вас ещё пять человек. И звонила Наталия Сергеевна. Просила передать, что вы забыли, что сегодня у её мамы юбилей, и чтобы вы купили цветы и торт, и вообще... — Зиночка замялась. — Она нецензурно выражалась. Я не буду повторять.
Гусев тяжело вздохнул. Юбилей тёщи. Женщины, которую он терпеть не мог и которая платила ему той же монетой. Обычно он отделывался букетом за пятьсот рублей и открыткой с готовым текстом. Сегодня...
Сегодня ему предстояло звонить жене.
И говорить правду.
Он посмотрел на телефон с ужасом, с каким приговорённый смотрит на гильотину.
Совещание у мэра проходило по вторникам в 11:00. Это был ритуал, древний и незыблемый, как смена времён года. Собирались начальники управлений, депутаты, ответственные товарищи — все, кто имел право сидеть, и некоторые, кто имел право только стоять у стенки. Мэр Виктор Николаевич Буренков восседал во главе стола, большой, грузный, с лицом человека, который уже всё в этой жизни понял и теперь просто досиживает до губернаторского кресла.
Гусев вошёл в зал заседаний с чувством человека, идущего на эшафот. Он знал: сейчас его рот откроется, и начнётся ад.
— А, Гусев! — кивнул Буренков. — Садись давай, не маячь. У нас сегодня повестка: подготовка к городскому празднику, отчёт по благоустройству и текущие вопросы. Кто первый?
Гусев сел. Рядом с ним расположился начальник управления культуры Михалыч — старый лис, который умел делать вид, что работает, так убедительно, что сам иногда в это верил.
Первым отчитывался Михалыч. Он говорил долго, нудно, с цифрами, которые никто не проверял, и планами, которые никто не собирался выполнять.
— ...таким образом, подготовка ко Дню города идёт по графику. Привлечены творческие коллективы, заказан салют, прорабатывается программа...
Буренков слушал вполуха, кивал, помешивая ложечкой чай.
— Вопросы есть? — спросил он.
Гусев почувствовал, как рот его открывается сам собой. Внутри всё кричало: «Замолчи, дурак! Не смей!». Но рот не слушался.
— Есть, — сказал Гусев громко и чётко.
Все повернули головы. Михалыч посмотрел на него с лёгким удивлением: обычно вопросов не было. Никогда.
— Виктор Николаевич, — продолжил Гусев, и глаза его загорелись тем самым огнём. — Михалыч врёт. Программа не готова. Салют заказан у фирмы, которая в прошлом году устроила пожар на набережной. Творческие коллективы — это три бабки с баяном, которые согласились выступить за бутылку. А отчёт он содрал с прошлогоднего, даже даты забыл поменять. Вот, смотрите: у него в тексте написано «в прошедшем году», хотя должен быть «в текущем».
Тишина в зале стала такой плотной, что её можно было резать ножом и намазывать на хлеб.
Михалыч побагровел. Буренков перестал помешивать чай. Ложечка замерла в воздухе.
— Ты чего, Гусев? — медленно спросил мэр. — Переработал? Перепил?
— Я правду говорю, — ответил Гусев, и голос его звенел. — Вы сами просили говорить правду, товарищ мэр. На прошлом собрании. Помните? «Нам нужна честность и открытость». Вот она — честность. Сидит перед вами в галстуке за 80 тысяч и говорит правду. А вы не рады. Потому что правда вам не нужна. Вам нужны отчёты, которые можно показать губернатору. Вам нужны цифры, которые можно вписать в выборную кампанию. А то, что город разваливается, что Михалыч — бездарность, что салют сожжёт полгорода — вам плевать. Вы же в губернаторы метите. Вам этот город — как пятое колесо.
Он замолчал.
Огонь в глазах погас.
Гусев сидел красный, как помидор, и смотрел на мэра. Буренков смотрел на него. Все остальные смотрели в стол.
— Ну... — сказал Буренков наконец. — Ну, Гусев... ну ты даёшь.
Он встал. Прошёлся по залу. Остановился напротив Гусева.
— Ты хоть понимаешь, что ты сейчас сказал? Ты понимаешь, что я тебя за такие слова... — он не договорил, махнул рукой. — Ладно. Иди отсюда. Протрезвей. Завтра поговорим.
Гусев встал, чувствуя, как горят уши. Он вышел из зала под тридцатью парами глаз — кто-то смотрел с ужасом, кто-то со злорадством, а кто-то, кажется, с тайным восхищением.
В коридоре его догнал Михалыч.
— Ты, — сказал он тихо, дыша перегаром и злобой. — Ты, гнида. Я тебе это припомню. Ты у меня с работы вылетишь. Ты у меня из города уедешь. Ты...
— Михаил Львович, — перебил его Гусев устало. — Ну что вы врёте? Вы же не сможете меня уволить. У вас власти нет. Вы даже салют нормально заказать не можете. Идите лучше отдохните. У вас давление, наверное, подскочило.
Михалыч открыл рот, закрыл, развернулся и ушёл, бормоча что-то про «психушку».
Гусев прислонился к стене и закрыл глаза.
«Господи, — подумал он. — За что? Я же просто хотел, как лучше».
Телефон в кармане завибрировал. Жена. Наталия.
Гусев посмотрел на экран и понял: это только начало. Самый страшный разговор впереди.
Юбилей тёщи отмечали в ресторане «Золотой колос». Ресторан считался элитным, хотя пахло в нём не элитностью, а жареным луком и советской ностальгией. На стенах висели картины с лебедями, на потолке — хрустальные люстры, собиравшие пыль со времён перестройки, а в углу скучал диджей, готовый в любой момент врубить «Лаванду» по первому требованию гостей.
Гусев опоздал на сорок минут.
Он стоял у входа с букетом роз (купил на автовокзале, других не было) и тортом (взял первый попавшийся в супермаркете) и пытался унять дрожь в коленях. Он знал, что сейчас будет. Знал, что рот откроется. Знал, что обратного пути нет.
— Сынок! — тёща Клавдия Петровна встретила его в дверях, раскинув руки для объятий. Это была женщина могучего телосложения, с причёской, которая держалась на лаке так прочно, что выдержала бы ядерный удар. — Явился! А мы уж думали, ты нас совсем забыл! Наташенька, иди встречай, твой пришёл!
Из-за стола поднялась Наталия. Красивая, ухоженная, с глазами, в которых сейчас полыхал такой холод, что можно было замораживать продукты на зиму.
— Где ты был? — спросила она тихо, чтобы не слышали гости.
— Цветы покупал, — соврал Гусев автоматически. И тут же почувствовал, как во рту зачесалось. Нельзя врать. Совсем нельзя.
— Цветы? — Наталия посмотрела на букет. — Это цветы? Это же веник! Ты что, на рынке купил?
Гусев открыл рот, чтобы сказать «нет, что ты, в хорошем салоне». Но глаза его уже загорались.
— На рынке, — сказал он честно. — На автовокзале. Там бабка продавала. За пятьсот рублей. Я торопился и думал, что ты не заметишь. Ты всегда замечаешь, но сегодня юбилей, я надеялся, что ты сделаешь вид. Ты умеешь делать вид. Это твой талант.
Наталия побелела.
— Что ты несёшь?
— Правду, — пожал плечами Гусев. — Ты же спросила. Вот я и отвечаю.
За столом наступила тишина. Гости — человек двадцать — с интересом наблюдали за семейной сценой. Тёща замерла с бокалом в руке. Дядя Миша из Саратова, который приехал на юбилей и уже был хорошо под газом, одобрительно крякнул:
— Молодец мужик! Правду режет! А то всё врут, врут...
— Молчи, дядя Миша, — шикнула на него тёща.
— Садитесь за стол, — громко сказала Наталия ледяным голосом. — Потом поговорим.
Гусев сел. Рядом с ним оказалась какая-то дальняя родственница, пахнущая валерьянкой и пирожками. Пирожки напомнили ему об Агриппине, и на душе стало немного теплее.
— Ну, за именинницу! — провозгласил тост кто-то из гостей.
Все выпили. Гусев тоже выпил. Закусил огурчиком. И поднял глаза на тёщу.
Клавдия Петровна сияла. На ней было бордовое платье, которое, по её мнению, делало её моложе лет на двадцать, а по мнению Гусева — превращало в большой, переспелый баклажан.
— Сашенька, — обратилась она к нему ласково. — Ты как там на работе? Слышала, тебя хвалят? В газете писали?
Гусев почувствовал, как во рту загорается пожар.
— Не хвалят, Клавдия Петровна, — сказал он громко. — В газете написали заметку за деньги. Я сам за неё заплатил из фонда. А на работе меня ненавидят. Сегодня я мэру всё про всех сказал. Меня, скорее всего, уволят.
За столом снова стало тихо.
— Уволят? — переспросила тёща, и улыбка на её лице начала плавиться. — А как же... а планы? А Наташа говорила, ты на повышение идёшь...
— Наташа врёт, — сказал Гусев, и глаза его полыхнули. — Она всегда врёт. Она всем врёт. Она вам врёт, что любит меня. Она подругам врёт, что у нас идеальная семья. Она себе врёт, что счастлива. Она вообще патологическая лгунья. Но это потому, что вы её такой воспитали. Вы её с детства учили, что главное — казаться, а не быть. Вы сами — ходячая реклама советского лицемерия. Вам лишь бы соседи не осудили, лишь бы в гостях не ударить в грязь лицом. А то, что дочь несчастна, что внуков нет, что я вас терпеть не могу — вам плевать. Главное, чтобы лебеди на стенах висели.
Он замолчал.
Клавдия Петровна медленно багровела. Лицо её приобретало цвет перезрелого помидора, смешанного с баклажаном. Гости замерли, боясь дышать. Дядя Миша икнул и прошептал:
— Ну ни хрена себе зятёк...
Наталия встала. Медленно. Величественно. Как королева перед казнью.
— Пошли, — сказала она Гусеву тихо. — На улицу. Быстро.
Они вышли в коридор ресторана. Здесь пахло табаком и дешёвым коньяком. Наталия повернулась к мужу, и Гусев увидел в её глазах слёзы. Настоящие. Первый раз за десять лет брака.
— Ты что творишь? — спросила она шёпотом. — Ты понимаешь, что ты сейчас сделал? Ты унизил мою мать. При всех. Ты сказал, что она лицемерка. Что я лгунья. Ты... ты идиот!
— Я правду сказал, — ответил Гусев, и голос его дрогнул. — Разве не так? Разве ты меня любишь? Разве ты счастлива?
Наталия смотрела на него долго. Очень долго. И в этом взгляде было всё: десять лет брака, десять лет надежд, десять лет разочарований.
— Не люблю, — сказала она наконец тихо. — Не счастлива. И никогда не была. Ты прав. Доволен?
Гусев кивнул.
— Доволен, — сказал он честно. — Потому что это правда. А правда — она... она хотя бы честная.
— Зачем ты на мне женился? — спросила Наталия. — Зачем ты вообще живёшь со мной?
Гусев открыл рот. И снова загорелся.
— Я женился, потому что ты была красивая и папина дочка. Твой отец обещал мне место в администрации. А потом он умер, и место я получил сам, но ты осталась. Я думал, что привыкну. Что любовь придёт. Но она не пришла. Я остался с тобой, потому что боялся одиночества. Боялся, что скажут люди. Боялся начинать сначала. Я трус. Я слабак. Я тряпка. И ты это знала. Ты это всегда знала. Просто делала вид, что не знаешь. Потому что тебе тоже было удобно. Я — твой социальный лифт. Ты — моя ширма. Мы друг друга стоили.
Наталия выслушала. Вытерла слёзы. Достала из сумочки зеркальце, посмотрела на себя, поправила макияж.
— Хорошо, — сказала она спокойно. — Завтра подаю на развод. Вещи можешь забрать сегодня. Ключи оставь в почтовом ящике.
Она развернулась и ушла в зал.
Гусев остался стоять в коридоре. Мимо прошёл официант с подносом, посмотрел на него с сочувствием.
— Тяжёлый день? — спросил официант.
— Тяжёлый, — кивнул Гусев. — Но честный.
Он вышел на улицу. Ночь была тёплая, летняя. Где-то лаяли собаки, где-то играла музыка, где-то смеялись люди. Обычная жизнь. В которой для него больше не было ни семьи, ни дома, ни работы.
Гусев сел на лавочку у ресторана и достал телефон. В контактах был только один человек, которому он мог сейчас позвонить. Тот самый, кто обещал, что это пройдёт. Или не пройдёт.
Агриппина Саввична.
Он нажал вызов.
— Алё, — сказал бабкин голос в трубке. — Сашенька? Ты чего так поздно? Случилось чего?
— Случилось, — сказал Гусев. — Я всё разрушил. Всю жизнь. За один день.
— Ну, — вздохнула Агриппина. — А ты думал, правда — она конфетка? Она — лекарство. А лекарство, оно всегда горькое. Ты это... приезжай завтра. Поговорим. Адрес знаешь?
— Знаю.
— Ну давай. Спи пока. Утро вечера мудренее.
Она отключилась.
Гусев сидел на лавочке и смотрел на звёзды. Звёзды молчали. Они всегда молчат. Но сегодня их молчание почему-то не пугало.
Областной драматический театр имени Станиславского (никто уже не помнил, какого именно Станиславского, но имя обязывало) встречал гостей мраморными лестницами, хрустальными люстрами и запахом вековой пыли, перемешанным с духами «Красная Москва». Шла премьера — «Чайка» по Чехову. Впрочем, от Чехова в спектакле остались только имена персонажей и общее ощущение тоски.
Гусев сидел в четвёртом ряду партера, рядом с депутатской братией и спонсорами, которых обязали прийти для «культурного просвещения». Он не хотел идти. Он вообще ничего не хотел после вчерашнего. Но звонок из мэрии был краток: «Явка обязательна. Будет губернатор. Надо светиться».
Гусев светился. В прямом смысле — от него шло такое нервное тепло, что соседка справа, жена какого-то нефтяного магната, пару раз покосилась и отодвинулась.
На сцене творилось нечто невообразимое. Актриса, игравшая Нину Заречную, говорила текст с таким надрывом, будто ей только что сообщили о конце света. Треплев в исполнении молодого человека с челкой и трагическим взглядом метался по сцене и периодически бился головой о декорации. Аркадина, пожилая прима с лицом, пережившим десятки пластических операций, играла так, что даже видавшие виды театралы на галёрке переглядывались с недоумением.
Гусев смотрел и чувствовал, как во рту нарастает знакомое жжение. Он сжимал кулаки, кусал губы, даже прикусил язык — бесполезно. Правда рвалась наружу, как газ из переполненного баллона.
Антракт он выдержал чудом. Забился в угол буфета, пил минералку и смотрел в одну точку. Мимо проплывали дамы в бриллиантах, мужчины в пиджаках, обсуждая игру актёров с умным видом людей, которые ни черта не понимают в театре, но очень хотят казаться понимающими.
— Божественно! — щебетала какая-то дама. — Эта Нина… какой надрыв! Какая глубина!
— А Треплев? — поддакивал её спутник. — Настоящий трагизм! Я плакал, честное слово!
Гусев смотрел на них и молчал. Молчал из последних сил.
Началось второе действие.
К концу спектакля Гусев сидел на иголках. На сцене тем временем Нина Заречная читала свой монолог: «Я — чайка! Нет, не то… Я — актриса!». Читала она это с такой интонацией, будто признавалась в убийстве.
Занавес закрылся под жидкие аплодисменты. На сцену вышли актёры — раскланиваться. Вышел режиссёр — молодой человек в чёрной водолазке, с бородкой и взглядом гения, которого не оценили современники.
Губернатор, сидевший в первом ряду, встал и захлопал. За ним захлопали все. Все, кроме Гусева.
— А теперь, — сказал ведущий, — слово предоставляется нашим уважаемым гостям. Виктор Николаевич, может быть, вы?
Мэр поднялся на сцену, взял микрофон.
— Дорогие друзья! — начал он. — Мы сегодня стали свидетелями удивительного, я бы сказал, эпохального события! Этот спектакль… это… это просто…
Он запнулся, потому что не знал, что говорить. Он не смотрел спектакль. Он просидел всё время в телефоне, решая какие-то свои мэрские дела.
— Это гениально! — выкрикнул кто-то из зала.
— Да! — подхватил мэр. — Гениально! Спасибо режиссёру, спасибо актёрам! Вы подарили нам праздник!
Актёры улыбались, кланялись. Режиссёр скромно потупил взгляд, всем видом показывая: «Да, я гений, но скромный».
— Может быть, кто-то ещё хочет сказать? — спросил ведущий. — У нас есть ещё время. Александр Леонидович Гусев, депутат городской Думы! Прошу!
Гусев вздрогнул. Ведущий смотрел прямо на него. Камера местного телевидения развернулась в его сторону. Губернатор обернулся.
— Давай, Гусев, — кивнул мэр со сцены. — Скажи пару тёплых слов.
Гусев встал. Ноги сами понесли его к сцене. Он поднялся, взял микрофон. Рот открылся. Глаза загорелись.
— Спасибо, — сказал он. — Спасибо за приглашение.
Пауза.
— Я скажу честно. Это был худший спектакль, который я видел в своей жизни.
В зале стало тихо. Мэр поперхнулся. Режиссёр перестал изображать скромного гения и вытаращил глаза.
 -  Актриса, игравшая Нину, — продолжал Гусев, и голос его звенел, — фальшивила так, что у меня заложило уши. Она не играла, она кривлялась. Треплев… молодой человек, вы не трагизм изображали, вы эпилептический припадок имитировали. Я видел эпилепсию, это выглядит иначе и страшнее. Аркадина… я понимаю, возраст, но играть возраст надо душой, а не количеством подтяжек лица. Режиссёр… товарищ режиссёр, вы убили Чехова. Вы взяли гениальную пьесу про боль и любовь и сделали из неё провинциальный капустник. Если бы Антон Павлович встал сейчас из гроба, он бы обратно лёг. И попросил бы приколотить крышку покрепче.
Он замолчал.
Огонь погас.
В зале стояла мёртвая тишина. Актёры на сцене застыли, как восковые фигуры. Режиссёр побелел так, что даже чёрная водолазка не спасала. Мэр медленно багровел, и цвет его лица уже приближался к фирменному цвету партии «Единая Россия».
Кто-то на галёрке нервно хихикнул. И тут же затих.
Гусев положил микрофон на стойку, слез со сцены и пошёл к выходу. Проходя мимо губернатора, он на секунду задержался.
— Простите, — сказал он тихо. — Я не хотел. Оно само.
Губернатор смотрел на него с выражением лица, которое не поддавалось расшифровке. Кажется, в глубине его глаз мелькнуло что-то похожее на любопытство.
На улице Гусева догнал мэр.
— Ты что творишь, козёл?! — зашипел он, хватая Гусева за локоть. — Ты понимаешь, что это прямой эфир?! Что завтра об этом будет знать вся область?! Ты меня подставил! Ты всех подставил!
— Я правду сказал, — ответил Гусев устало. — Вы просили тёплые слова. А тёплых не было. Была только правда.
— Да кому нужна твоя правда?! — взорвался мэр. — Ты депутат или кто?! Ты должен поддерживать, а не критиковать! Ты должен быть командным игроком!
— Я не умею больше врать, — сказал Гусев. — Меня бабка прокляла.
Мэр замер.
— Чего?
— Бабка. Агриппина Саввична. Пришла на приём, сказала что-то, и я теперь не могу врать. Совсем. Вообще. Как открываю рот — сразу правда. Хоть про колготки, хоть про спектакли.
Мэр смотрел на него долго. Очень долго. Потом медленно отступил на шаг.
— Ты… это… — сказал он неуверенно. — Ты в психушку сходи. Правда. У нас хорошая есть, городская. Тебе помогут.
— Схожу, — кивнул Гусев. — Обязательно. Завтра.
Он развернулся и пошёл в ночь. Мэр смотрел ему вслед, и в голове его медленно зрела мысль: «А если правда? Если правда, что бабка прокляла? Тогда… тогда у меня тоже есть бабка в деревне… надо будет проведать… на всякий случай».
Городская психиатрическая больница встретила Гусева запахом валерьянки, хлорки и тишины. Тишина здесь была особенная — не спокойная, а настороженная, как будто стены прислушивались к каждому шагу.
Гусев шёл по длинному коридору мимо закрытых дверей. За одной дверью кто-то пел «Ой, мороз, мороз», за другой — спорили о смысле жизни, за третьей — просто молчали. Молчание было самым страшным.
Кабинет Михаила Львовича Кононенко находился в самом конце коридора. На двери висела табличка: «Заведующий отделением. Кононенко М.Л. Приём по записи». Гусев постучал.
— Войдите! — раздался бодрый голос.
Гусев вошёл.
Кабинет оказался уютным, даже домашним. На стенах — картины с морскими пейзажами, на подоконнике — цветы, на столе — чайник и две чашки. За столом сидел мужчина лет шестидесяти, с седой бородкой, умными глазами и лёгкой усмешкой в уголках губ. Он был в белом халате, но халат висел на нём так небрежно, будто доктор надел его исключительно для проформы.
— Александр Леонидович? — спросил он. — Проходите, садитесь. Чаю?
— Спасибо, — сказал Гусев и сел на стул для посетителей.
Кононенко разлил чай по чашкам. Чай был крепкий, с травами. Пахло мятой и ещё чем-то знакомым, отчего на душе стало чуть спокойнее.
— Ну, рассказывайте, — сказал доктор, откидываясь на спинку стула. — Что у вас случилось? Звонили из мэрии, просили принять. Говорят, вы на премьере скандал устроили. Чехова обидели.
— Чехова я не обижал, — вздохнул Гусев. — Я актёров обидел. И режиссёра. И, кажется, всю театральную общественность.
— И правильно, — неожиданно сказал Кононенко. — Я этот спектакль видел. Ужас. Треплев бился головой так, что у меня голова заболела. А Аркадина… вы знаете, я её помню ещё молодой, она играла хорошо. А сейчас… возраст, конечно, но можно же стареть достойно.
Гусев с удивлением посмотрел на доктора.
— Вы тоже так считаете?
— Я психиатр, — пожал плечами Кононенко. — Я привык видеть правду. Иногда она очень некрасивая. Но от этого не перестаёт быть правдой. Так в чём ваша проблема?
Гусев помолчал, собираясь с мыслями. Потом открыл рот. И понеслось.
— Я не могу врать. Вообще. Совсем. Когда я открываю рот, я говорю только правду. Любую. Всю, что знаю. Про колготки секретарши, про коррупцию в мэрии, про то, что жена меня не любит, про то, что я сам себя ненавижу. Я пытаюсь сдерживаться, но это как чихание — невозможно остановить. Глаза загораются, голос становится убедительным, я говорю, а потом — бац! — и я снова нормальный, но уже поздно, все обижены, жена ушла, работа под вопросом, мэр грозится уволить. И всё из-за бабки.
Кононенко слушал внимательно. Не перебивал. Только иногда кивал и подливал чай.
— Бабка, говорите? — переспросил он. — Расскажите про бабку.
Гусев рассказал. Про приём, про пирожки, про сына-алкоголика, про взгляд и про то, как после её слов всё и началось.
Кононенко выслушал, почесал бородку, задумался.
— Агриппина Саввична Солдатенко, — сказал он медленно. — Знаю. Моя пациентка. Вернее, была. Я её сына лечил. От алкоголизма. Принудительно, по решению суда. Она тогда страшно ругалась, говорила, что мы свободу воли попираем. Я её пытался убедить, что алкоголизм — болезнь, а не свобода. Но она… она упёртая. Она вообще человек интересный. Она, знаете, лечит людей. Не дипломами, не таблетками — словом. И, кажется, взглядом. Я за ней давно наблюдаю. У неё есть дар. Или проклятие. Смотря для кого.
— Так это правда? — спросил Гусев с надеждой. — Она меня правда прокляла?
— Не знаю, — честно сказал Кононенко. — Я психиатр, я в проклятия не верю. Но я верю в силу внушения. Она вам что-то сказала, вы поверили — и ваш мозг перестроился. Вы сняли внутренние барьеры. То, что вы называете «не могу врать», на самом деле — «не хочу врать». Ваше подсознание решило, что так правильно. И теперь оно контролирует вашу речь.
— Но я хочу врать! — воскликнул Гусев. — Я хочу быть нормальным! Я хочу, чтобы жена вернулась, чтобы на работе меня не уволили, чтобы люди не шарахались!
— Зачем? — спросил Кононенко.
Гусев открыл рот и… замер. Вопрос повис в воздухе.
— Что — зачем? — переспросил он.
— Зачем вам врать? Зачем вам быть нормальным? Что такое «нормальный»? Нормальный — это удобный. Это тот, кто молчит, когда надо молчать, и врёт, когда надо врать. Это винтик в системе. А вы сейчас — не винтик. Вы — человек. Неудобный, да. Но живой.
— Но мне плохо, — тихо сказал Гусев. — Я один. Все от меня отвернулись.
— Конечно, — кивнул Кононенко. — Потому что правда — она как огонь. Приближаться страшно. Обжечься можно. Но если привыкнуть — она греет. И светит. Только не всем это нужно.
Он встал, подошёл к окну, посмотрел на больничный двор, где пациенты в пижамах гуляли по дорожкам.
— Знаете, Александр, я тридцать лет работаю с людьми, у которых «крыша поехала». Знаете, что я понял? Что у большинства «нормальных» людей крыша поехала гораздо сильнее. Просто они умеют это скрывать. Врать. Притворяться. А ваша бабка… она сделала вам подарок. Сняла с вас эту обязанность. Вы теперь не можете притворяться. И это, знаете, не проклятие. Это — спасение.
Гусев молчал.
— Но если вы хотите, — добавил Кононенко, — я могу попробовать гипноз. Или таблетки. Это подавит симптомы. Вы снова сможете врать. Но будете ли вы счастливы?
— А вы как думаете? — спросил Гусев.
— Я думаю, — улыбнулся Кононенко, — что вам сначала нужно съездить к Агриппине. Поговорить. Не просить снять проклятие, а просто поговорить. Она мудрая. Она подскажет.
Гусев встал.
— Спасибо, доктор. Вы первый, кто меня не осудил.
— За что осуждать? — удивился Кононенко. — За правду? Это единственное, за что не стоит осуждать. Идите. И пирожков передайте от меня. С капустой. Я её пирожки обожаю.
Гусев вышел из больницы. На душе было странно — вроде бы легче, но одновременно страшнее. Потому что Кононенко сказал то, что он сам боялся себе признать: правда — это не болезнь. Это выбор. И выбор этот — необратим.
Он сел в машину и поехал в деревню. К бабке. К Агриппине Саввичне.
Перед отъездом в деревню Гусев заскочил на работу. Формально — забрать документы. Реально — попрощаться с кабинетом, в котором он провёл пять лет, которые теперь казались пятью веками.
В приёмной его встретила Зиночка. Новые колготки на ней были уже третьи за неделю — Гусев отметил это машинально, но рот открывать не стал. Во-первых, не хотелось. Во-вторых, он уже начал замечать странную вещь: если очень захотеть, можно промолчать. Правда рвётся наружу только тогда, когда открываешь рот с намерением говорить. А если молчишь — всё в порядке. Маленькое открытие. Маленькая победа.
— Александр Леонидович, — Зиночка поджала губы. — Там Виктор Николаевич уже два раза звонили. Велели, как появитесь, сразу к ним.
— Спасибо, Зиночка, — кивнул Гусев. — Передайте, что я заеду после обеда.
— Они велели срочно.
Гусев посмотрел на неё. Зиночка отвела глаза. Колготки сегодня были телесные, без стрелок. Прогресс.
В кабинете Гусева сидел человек.
Незнакомый мужчина лет сорока, в дорогом костюме, с лицом человека, который привык, что ему не отказывают. Он развалился в кресле для посетителей и листал какой-то журнал.
— Вы кто? — спросил Гусев.
— А вы Гусев? — мужчина поднялся, протянул руку. — Полозков. Новый зам по строительству. Мэр сказал, ваш кабинет теперь мой. Так что освобождайте.
Гусев замер. Увольнения он ждал, но не так быстро.
— А мои вещи?
— Секретарша собрала. В коробке. Вон стоит.
Гусев посмотрел в угол. Там действительно стояла картонная коробка с его личными вещами: кружка с надписью «Лучшему депутату» (купил сам на Новый год), фотография жены (теперь уже бывшей), ежедневник (пустой) и засохший кактус, который Зиночка поливала раз в полгода из жалости.
— Понятно, — сказал Гусев. — Ну, удачи.
— И вам, — кивнул Полозков, снова утыкаясь в журнал.
Гусев взял коробку и вышел. В приёмной Зиночка делала вид, что очень занята бумагами.
— Зиночка, — сказал Гусев. — Спасибо за кактус. Поливайте его по-прежнему раз в полгода. Он это любит.
Зиночка подняла глаза. В них было что-то похожее на сожаление.
— Александр Леонидович... вы это... не пропадайте. Хороший вы мужик. Только странный.
— Правдивый, — поправил Гусев. — Это теперь называется «странный».
Он вышел из мэрии с коробкой в руках. На ступеньках стоял мэр Буренков — курил, смотрел вдаль. Увидел Гусева, поморщился.
— Уволили? — спросил без злорадства, скорее устало.
— Уволили, — кивнул Гусев.
— Правильно. Нечего правду говорить. Ты, Гусев, запомни: политика — это искусство возможного. А возможное — это всегда враньё. Потому что правда — она, знаешь, какая? Она жрёт всё. Как кислота. Ей плевать на планы, на людей, на карьеры. Она просто есть. И с этим надо жить. Но не в политике. В политике правда — смерть.
Гусев хотел промолчать. Правда, хотел. Но рот открылся сам.
— Виктор Николаевич, вы же умный мужик. Зачем вы в губернаторы лезете? Вы же город развалили. Дороги хуже, чем в девяностых. Больницы не ремонтируются. Школы текут. А вы всё пиаритесь, всё мелькаете. Вам не стыдно?
Мэр побагровел. Но сдержался.
— Ты... ты, Гусев... иди отсюда. Иди, пока я добрый.
— А вы недобрый, — продолжал Гусев, и глаза его загорелись. — Вы злой. Просто умеете это скрывать. За улыбочками, за рукопожатиями. Вы людей используете как расходный материал. Вас мать в детстве не любила, да? Высокого хотели, а получился средненький? Вот и лезете, доказываете. Только поздно. Поезд ушёл. Ваш потолок — мэр в заштатном городе. И то спасибо, что не выгнали.
Мэр слушал. Лицо его медленно каменело.
— Всё сказал? — спросил он тихо.
— Всё.
— Ну и вали.
Гусев пошёл к машине. Коробка с кактусом оттягивала руки. На душе было гадко. Правда, которую он только что выплеснул на мэра, была правдой. Но удовольствия не принесла. Только горечь.
Он сел в машину, завёл мотор и поехал за город. Туда, где пахнет травой, навозом и свободой.
Дорога до деревни заняла два часа. Гусев ехал и смотрел по сторонам. Город кончился, потянулись поля, перелески, полустанки. На одном полустанке стояла бабка с ведром грибов — точно такая же, как Агриппина, только чуть моложе. Гусев притормозил, хотел спросить дорогу, но бабка махнула рукой: мол, проезжай, не до тебя.
Деревня называлась Старые Пни. Название говорило само за себя. Пни здесь действительно были — вековые, замшелые, торчащие вдоль единственной улицы как памятники тому, что когда-то здесь шумел лес. Дома стояли покосившиеся, зато огороды — ухоженные, с грядками, теплицами и пугалами, которые выглядели гораздо живее местных жителей.
Гусев остановился у крайнего дома. На заборе висела табличка: «ул. Центральная, 1». Под табличкой — старый башмак, зачем-то прибитый гвоздём. Местный дизайн.
Он постучал в калитку. Из глубины двора донёсся лай, потом квохтанье кур, потом скрип двери и наконец — голос:
— Кого там леший принёс?
Калитка открылась. На пороге стояла Агриппина Саввична — в том же широком платье, тех же домашних тапочках, с тем же узелком (теперь пустым) в руках. За её спиной маячили три кота — рыжий, чёрный и полосатый, — смотревшие на Гусева с подозрением.
— А, Сашенька! — всплеснула руками бабка. — Явился! А я уж думала, ты раньше приедешь. Проходи, чего встал? Коты, брысь с дороги, свои!
Коты нехотя расступились. Гусев вошёл во двор. Здесь пахло так, как пахнет только в настоящей деревенской усадьбе: сеном, молоком, яблоками и ещё чем-то неуловимым, отчего вдруг захотелось лечь на лавку и никогда не вставать.
— Проходи в избу, — кивнула Агриппина. — Чай будешь? У меня с мятой, сама сушила.
Гусев вошёл в дом.
Внутри оказалось удивительно уютно. Большая русская печь занимала пол-избы. На полках — горшки, крынки, пучки трав. В углу — иконы, перед ними лампадка. На столе — самовар, блюдо с пирожками и варенье в розетках.
— Садись, — Агриппина указала на лавку. — Рассказывай.
Гусев сел и рассказал всё. Про совещание, про тёщу, про развод, про театр, про психиатра, про увольнение. Говорил долго, сбивчиво, иногда срываясь на эмоции. Агриппина слушала молча, кивала, подкладывала пирожки, подливала чай.
Когда он закончил, она вздохнула.
— Ох, Сашенька, Сашенька... Наворотил ты дел. Ну да ничего. Всё, что ни делается, — к лучшему.
— К лучшему? — Гусев чуть не поперхнулся чаем. — Я всё потерял! Жену, работу, уважение людей!
— А было что терять? — спросила Агриппина спокойно. — Жену? А была у тебя жена? Была баба, которая с тобой жила, пока ты карьеру делал. Как карьера рухнула — и бабы нет. Значит, не жена это была, а попутчица. Работу? А была работа? Был кабинет, бумажки, отчёты. Ты хоть раз за пять лет сделал что-то полезное? Хоть одному человеку помог?
Гусев задумался. Перебрал в памяти все приёмы, все встречи, все обещания.
— Нет, — сказал он честно. — Не помог. Ни разу.
— Вот видишь, — кивнула Агриппина. — А теперь можешь. Потому что врать не умеешь. А честному человеку верят. Ты, Сашенька, не переживай. Ты просто ещё не понял, какое это счастье — говорить правду.
— Счастье? — горько усмехнулся Гусев. — Я один, как перст. Друзей нет. Родственники отвернулись. Коллеги ненавидят. Куда мне с этой правдой?
— А ко мне зачем приехал?
Гусев замялся.
— Снять... ну это... проклятие. Чтобы врать снова мог.
Агриппина посмотрела на него долгим взглядом. Потом встала, подошла к печи, помешала кочергой угли.
— Нет у меня проклятия, Сашенька, — сказала она тихо. — Я тебя не проклинала. Я тебе правду сказала. Про глаза твои бегающие, про душу кривую. А ты взял и поверил. И сам себя переделал. Это ты сам. Я тут ни при чём.
Гусев встал.
— Как — ни при чём? А глаза? А голос? А эта маска правдоруба?
— А это, милок, душа твоя настоящая наружу вылезла. Которую ты годами в себе давил. Ты ж не злой, Сашенька. Ты просто запуганный. С детства тебе говорили: не высовывайся, молчи, улыбайся, будь удобным. Ты и стал. А правда внутри копилась, копилась — и прорвалась. Я только щёлочку открыла. Дальше ты сам.
Гусев сел обратно на лавку. В голове гудело.
— И что мне теперь делать?
— Жить, — пожала плечами Агриппина. — По-честному жить. Правду говорить. Людям помогать. А они подтянутся. Которые настоящие — те рядом будут. Которые фальшивые — те отвалятся. Это же хорошо. Это же фильтр такой. Правда — она как сито: отделяет зерно от плевел.
Она налила ему ещё чаю, пододвинула пирожок.
— Ты это... с сыном моим не поможешь? А то он там в больнице мается. А я старая, мне к нему трудно ездить. Съезди, проведай. По-человечески. Не как депутат, а как человек. Ладно?
Гусев посмотрел на неё. В глазах бабки не было хитрости. Была просьба. Обычная человеческая просьба.
— Ладно, — сказал он. — Съезжу.
— Ну и хорошо. А проклятие... нету проклятия, Сашенька. Ты свободен. Только теперь сам решай: врать или не врать. Это не я решаю, не доктор, не жена. Ты. Понял?
— Понял, — кивнул Гусев.
И вдруг почувствовал странное облегчение. Как будто с души сняли тяжеленный камень. Оказывается, он не заложник. Он — свободный человек. И правда — это не цепь, а крылья.
Он вышел из избы. На крыльце сидели коты — рыжий, чёрный, полосатый — и смотрели на него с одобрением. Или показалось?
— Спасибо, — сказал Гусев в пустоту.
Где-то в доме звякнула посуда. Агриппина запела старую песню. Коты зажмурились.
Гусев сел в машину и поехал обратно в город. У него было дело. Сын Агриппины. Алкоголик Серёга. Которому, кажется, нужна была не помощь, а просто человеческое слово.
Правдивое.
Городская больница встретила Гусева запахом хлорки, тоски и надежды, которая, как известно, умирает последней. Психиатрическое отделение находилось в отдельном корпусе, обнесённом забором с колючей проволокой. Проволока была старая, ржавая, и скорее обозначала границу, чем реально охраняла — перелезть через неё мог разве что очень мотивированный пациент или очень пьяный сантехник.
Гусев прошёл через проходную, предъявив паспорт. Охранник — сонный мужик с лицом философа — долго изучал документ, потом махнул рукой:
— Проходите. Только не вздумайте правду говорить. У нас тут от правды крышу сносит похлеще, чем от самогона.
Гусев усмехнулся про себя. Если бы охранник знал…
Коридор отделения напоминал декорации к фильму ужасов, снятому в жанре комедии. Стены выкрашены в казённый зелёный цвет, лампы мигали, из-за закрытых дверей доносились голоса — кто-то спорил с Лениным, кто-то читал рэп про депрессию, кто-то просто плакал.
Палата Солдатенко-младшего оказалась в самом конце. Гусев постучал — никто не ответил. Он толкнул дверь и вошёл.
В палате было душно. На койке, лицом к стене, лежал мужик лет пятидесяти, обросший щетиной, в казённой пижаме с чужого плеча. На тумбочке стояла кружка с недопитым чаем и лежала затёртая книга — Есенин, томик стихов.
— Сергей? — позвал Гусев.
Мужик нехотя повернулся. Глаза у него были мутные, но с хитринкой. Та самая хитринка, которую Гусев уже видел у Агриппины. Только у сына она была с горчинкой, с налётом безнадёги.
— А вы кто? — спросил Сергей хрипло. — Новый врач? Если колоть пришли — идите на… Сами колетесь?
— Я от вашей матери, — сказал Гусев. — Агриппина Саввична просила проведать.
Сергей сел на койке. В глазах мелькнуло что-то живое.
— От матери? А она чё, сама не могла? Старая совсем? Или ноги не ходют?
— Ходят, — сказал Гусев. — Но далеко ей ехать. А я тут рядом оказался. Вот, зашёл.
Он сел на табуретку, единственную в палате. Табуретка жалобно скрипнула, но выдержала. Сергей смотрел на него с подозрением.
— Вы кто вообще? Из собес? Из опеки? Или из этих… правдолюбов?
Гусев вздрогнул.
— Почему — правдолюбов?
— А мать сказала, вы теперь правду говорить умеете. Ну, как она. Она тоже умеет. Я от неё, знаете, сколько правды выслушал? Всю жизнь. Что пью, что не работаю, что жену довёл, что детей бросил. Всё правда. Только легче от этой правды не было. Наоборот, пить больше хотелось.
Гусев молчал. Он вдруг понял, что Агриппина — она такая же, как он. Только старше и мудрее. И её правда, которую она сыну говорила, — она не лечила, а калечила. Потому что правда без любви — это яд.
— Сергей, — сказал он медленно. — А вы хотите пить?
— Чего? — удивился тот.
— Пить. Водку, самогон, что вы там пьёте. Хотите?
Сергей посмотрел на него долгим взглядом. Потом усмехнулся.
— А вы чё, нальёте? Так здесь не нальют. Здесь лечат. Насильно.
— Я не про то, — сказал Гусев. — Я про другое. Вы хотите пить прямо сейчас, в эту минуту?
Сергей задумался. В палате было тихо, только за стеной кто-то всё спорил с Лениным.
— Хочу, — сказал он наконец. — Хочу. Прямо сейчас. До дрожи. До ломоты. Но не буду.
— Почему?
— Потому что мать приедет — убьёт, — вздохнул Сергей. — И потому что самому надоело. Надоело быть алкашом. Надоело, что все пальцем тычут. Что дети не звонят. Что жена… бывшая… смотрит как на говно. Надоело. Правда, которой мать меня пилит, — она правильная. Но она как нож. Режет, и всё. А мне не нож нужен. Мне…
Он замолчал, подбирая слово.
— Что? — спросил Гусев.
— Не знаю. Рука, что ли. Чтоб кто-то рядом был. Не врач, не мать, не собес. А просто человек. Который скажет: «Серёга, ты сможешь». И я поверю.
Гусев сидел и смотрел на него. И вдруг понял, что это — оно. Та самая правда, которая нужна. Не обличительная, не разоблачительная. А поддерживающая.
— Серёга, — сказал он. — Ты сможешь.
Сергей поднял глаза.
— Вы это просто так говорите?
— Нет, — честно сказал Гусев. — Я сейчас не могу просто так. Я только правду. И если я говорю, что ты сможешь, — значит, я в это верю.
Сергей смотрел на него долго. Очень долго. Потом вдруг улыбнулся. Улыбка у него была детская, беззащитная, совсем не соответствующая обросшей физиономии.
— Странный вы, — сказал он. — Но хороший. Мать не зря вас выбрала.
— Выбрала?
— Ага. Она когда про кого думает, у неё глаза загораются. Я по глазам вижу. Вы у неё в списке.
Гусев хотел спросить, что за список, но в дверь постучали. Вошёл Кононенко — в белом халате, с улыбкой и с неизменным чайником в руках.
— А, Александр Леонидович! — обрадовался он. — А я смотрю, ко мне гости. Решили проведать нашего пациента? Ну-ну. А я вам чайку принёс. Тут, правда, заварка не та, но с мятой. От мигрени помогает. И от правдолюбия тоже, говорят.
Он поставил чайник на тумбочку, достал из кармана три кружки.
— Ну что, Сергей, как самочувствие?
— Нормально, — пожал плечами Сергей. — Не пью. Третий день.
— Прогресс, — кивнул Кононенко. — А четвёртый?
— А четвёртый — как получится, — честно сказал Сергей.
— Хороший ответ, — одобрил доктор. — Честный. Не загадываете. Правильно. Жизнь — она длинная. Сегодня не пьёшь, завтра выпьешь, послезавтра снова не пьёшь. Главное — не врать себе.
Он разлил чай. Чай пах мятой и покоем. Гусев взял кружку, отхлебнул и вдруг почувствовал, что устал. Дико, смертельно устал. За эти дни он прожил десять жизней. Потерял всё. И приобрёл что-то, чему названия пока не знал.
— Михаил Львович, — спросил он. — А вы верите, что можно жить по-честному и быть счастливым?
Кононенко посмотрел на него поверх очков.
— А вы как думаете?
— Я думаю, что можно, — сказал Гусев. — Только трудно.
— Ну, — улыбнулся доктор. — А кто обещал, что будет легко? Легко только в могиле. А здесь — надо шевелиться.
Они пили чай втроём: психиатр, алкоголик и бывший депутат. За окном смеркалось, где-то лаяли собаки, а в коридоре Ленин всё спорил с оппонентом о судьбах мировой революции.
Гусев вышел из больницы поздно вечером. На небе зажглись звёзды — крупные, южные. Он стоял и смотрел на них, и вдруг понял: страха нет. Совсем. Он не знал, что будет завтра. Где жить, на что есть, чем заниматься. Но знал одно: врать он больше не будет. Ни себе, ни другим.
Потому что правда — это единственное, что у него осталось.
А значит, это единственное, что ему по-настоящему принадлежит.
Эпилог
Прошёл год.
В приёмной депутата городской Думы теперь сидел другой человек — Полозков, тот самый, что выгнал Гусева из кабинета. Он принимал граждан и врал им так же красиво, как раньше врал Гусев. Очереди были те же, жалобы те же, обещания те же.
А Гусев сидел в маленьком кабинете на первом этаже обычной хрущёвки. На двери висела табличка: «Центр защиты прав человека. Приём бесплатный. Говорим правду. Помогаем делом».
В очереди к нему сидели люди. Много людей. Бабки с узелками, мужики с папками, женщины с детьми. Все они знали: этот не обманет. Этот скажет как есть. И если скажет, что поможет, — поможет.
В кабинет заглянула Зиночка. Да, та самая. Она уволилась из мэрии через месяц после Гусева и теперь работала у него секретаршей. Колготки на ней были целые, и смотрела она на Гусева не с обидой, а с уважением.
— Александр Леонидович, там к вам Агриппина Саввична. И с ней какой-то мужчина. Говорят, по делу.
— Пусть заходят, — кивнул Гусев.
Вошла Агриппина — в том же платье, тех же тапочках, с теми же пирожками. За ней — Сергей. Чисто выбритый, подстриженный, в нормальной одежде. Глаза ясные, руки не трясутся.
— Сашенька, — сказала Агриппина. — Принимай пополнение. Серёга мой работать хочет. Помогать людям. Он теперь не пьёт. Сам. Без врачей. Правдой лечился.
Сергей улыбнулся той самой детской улыбкой.
— Возьмёте? Я много чего умею. И столярничать, и чинить, и просто слушать. Пригожусь.
Гусев посмотрел на него, потом на Агриппину, потом на Зиночку, которая стояла в дверях и улыбалась.
— Пригодишься, — сказал он. — Правда, пригодишься.
В окно светило солнце. Где-то во дворе играли дети. Где-то в мэрии врали чиновники. Где-то в театре играли плохой спектакль. А здесь, в маленьком кабинете на первом этаже, начиналась новая жизнь.
Обычная. Честная. Настоящая.
Конец.


Рецензии