Никто, который помнил всё

Никто, который помнил всё


Он ослеп не сразу. Сначала мир просто перестал быть важным.

Когда отзвучал последний гекзаметр о том, как верная собака Аргус умерла на пороге, узнав хозяина, Гомер поднял голову. Он сидел на камне у моря, и море вдруг стало… тише. Словно устало слушать само себя. Он поднес руку к глазам — нет, они не болели. Просто между ним и закатом выросла стена из того, что он спел. Из дыма Трои. Из ткани Пенелопы. Из крови женихов.

— Теперь я вижу только то, что помню, — сказал он ветру.

Ветер не ответил. Ветер был занят — он носил обрывки его же песен вглубь материка, где их подхватят другие гортани.

Гомер больше не просил подаяния. Он диктовал.

Филологи приползали к нему, как жрецы к оракулу, с табличками и стилями. «Скажи нам, отец, что такое „виноцветное море“? Метафора или дальтонизм?» Гомер молчал. Он вспоминал мальчика, который сорок лет назад упал с мачты, разбил голову, и кровь его смешалась с волнами. Кровь была цвета вина. А море… море было просто мокрым.

Однажды, когда какой-то дотошный александриец пытал его о географии плавания Одиссея, Гомер вдруг заплакал. Тихо, как женщина.

— Я не знаю, где находится остров Калипсо, — прошептал он. — Но я знаю, где находится тюрьма. Это место, где тебе дают всё, кроме права уйти. У тебя, мальчик, есть такая тюрьма?

Филолог растерянно заскрипел стилем.

— Это метафора?

— Нет, — ответил Гомер и отвернулся к стене. — Это вопрос. И если ты на него не ответишь, то все твои комментарии к «Одиссее» не стоят той собачьей шкуры, на которой я сплю.

Гомер доживал свой век в маленькой хижине недалеко от гавани. Его никто не узнавал — он сам позаботился об этом. Он рассказывал о себе истории, как тот нищий в его же поэме. То он был критским купцом, то финикийским беглецом, то солдатом, который дрался под Троей и потерял там руку. Рука у него была на месте. Но слушатели верили. Потому что Гомер умел врать так, что ложь становилась правдой, а правда — ненужной.

Лишь одна старуха, которая приносила ему воду, догадалась.

Она не мыла ему ног. Но однажды, увидев, как он перебирает струны сломанной лиры (струны были лопнувшими жилами, а лира — просто доской), она спросила:

— Ты — Никто?

Он улыбнулся впервые за много лет. Беззубой, страшной улыбкой слепого.

— Нет, — сказал он. — Я тот, кого Никто не забыл. Это хуже. И лучше.

Перед смертью ему приснилась Пенелопа.

Не та, из поэмы — прекрасная, с челноком. А та, настоящая: старая, с красными от бессонницы глазами, с руками, покрытыми мозолями от грубой пряжи.

— Ты слишком долго ткала, — прошептал во сне Гомер.

— Ты слишком долго пел, — ответила она. — Твоя песня кончилась?

— Нет, — соврал он. — Я просто устал быть Одиссеем. Хочу быть никем. Просто стариком, которого никто не ждет.

Пенелопа во сне наклонилась к нему. Ее пальцы пахли воском и оливковым маслом.

— Но я ждала, — сказала она. — Не тебя. Твою правду. Ту, которую ты не сказал в песне.

— Какую?

— Что служанки не виноваты. Что Одиссей заплакал бы от жалости, а не от гнева. Что в конце концов не месть важна, а прощение.

Гомер проснулся. Была ночь. Над морем висела луна, похожая на выбитый глаз циклопа.

Он протянул руку к лире. Струн не было. Голоса не было. Был только шепот:

— Прости меня, Хрисеида. Я не дал тебе имени. Я назвал тебя «одна из двенадцати». Прости.

Он умер на рассвете. В тот самый час, когда Эос, розоперстая, красит небо в цвет запекшейся крови. Никто не пришел. Ни филологов, ни учеников. Только старуха с водой.

Она накрыла его лицо краем его же грязного хитона и сказала:

— Теперь ты действительно Никто.

Но за три моря отсюда, в грязной таверне, пьяный рапсод, перевирая гекзаметры, пел о том, как хитроумный царь ослепил циклопа. И в этом пении, искаженном, хриплом, полном ошибок, Гомер наконец стал бессмертным. Не тем, о котором мечтал. А тем, который нужен: живым. Кривым. Неправильным. Настоящим.

Конец.


Рецензии