Праздник граната

Никодим вернулся в Эпидавр накануне городского праздника, когда каменщики белили колонны, мальчишки таскали тростник для факелов, а лавочники уже выкладывали на прилавки гранаты, фиги, бронзовые подвески, венки для невест и венки для погребений — все рядом, как это бывает только в городах, где радость и убыль торгуют через один прилавок.
Когда-то Никодим был человеком, который умел ссорить сердца. Его песни сводили любовников, его трагедии заставляли братьев спорить из-за богов, которых никто толком не видел. Он знал цену преувеличению, знал, как подбросить в речь каплю меда, щепотку соли, немного злобы, немного жалости — и толпа уже принадлежала не себе, а его ритму. Потом с ним случилось то, что случается с теми, кто слишком долго живет с огнем: он испугался собственного пламени и ушел в горы.
Там, у старика по имени Астор, он семь лет учился великому отрезвлению. Старик разбирал перед ним мир, как ловец жемчуга перебирает раковины: это — имя, это — привычка, это — голод, это — страх, это — суета, а это — просто складка на поверхности вещей, не более. Никодим сначала сопротивлялся, потом начал понимать, потом — хуже — начал понимать слишком хорошо. Он научился не верить первому порыву, второму порыву, третьему; научился замечать, как желание маскируется под долг, как отвращение надевает на себя венок добродетели, как страсть подменяет мысль, а мысль мстит страсти за унижение. Он спускался с горы в долины все реже и однажды заметил, что способен смотреть на виноград и на золу почти с одинаковым чувством.
Старик похвалил бы его. Город — нет.
В день возвращения архонт прислал за ним двух юношей. Те поклонились с уважением, как кланяются человеку, который еще не умер, но уже похож на собственную статую.
— Праздник Граната послезавтра, — сказали они. — Нам нужен гимн. Все помнят твой свадебный хор для дочери навкрарха. Даже рыбаки тогда плакали.
— Рыбаки плачут и от ветра, — ответил Никодим.
— Тем более. Напиши.
Он кивнул, хотя в груди у него уже ощущалось знакомое бессилие. За последние месяцы он несколько раз пытался начать хотя бы короткую песнь и всякий раз останавливался на первых словах. Каждое слово казалось ему слишком пристрастным. А ведь именно пристрастие и было занятием поэта. Выбрать один образ из тысячи, одно движение, одну интонацию, объявить ее важнее остальных и заставить других в это поверить — вот что прежде он умел. Теперь же ему виделась несправедливость всякого выбора. Он понимал наконец слишком много и именно потому лишился главного качества автора — сладостной несправедливости.
Он бродил по рынку до самого вечера. Торговка продавала медные серьги, рыбьи головы, детские сандалии, жертвенные ножи, сушеные травы от бесплодия, крашеная шерсть и кувшины с маслом. Когда-то он бы написал о каждом предмете отдельную песню. Он глядел на женщину, спорящую о цене угря, и на старика, покупающего веревку для погребальных носилок, и не мог решить, что из этого трагичнее, что смешнее, что достойнее хора. Мир не распадался больше на высокое и низкое — и от этого делался непригодным для речи.
— Ты смотришь, как врач на пир.
Голос был хрипловатый, веселый. Перед ним стояла Лаодамия, в прошлом танцовщица из городского театра, а теперь хозяйка винной лавки у спуска к гавани. Он помнил ее иной: быстрой, лукавой, всегда чуть пьяной от собственной походки. Теперь она стала плотнее, красивее, в лице появилось что-то царственное и дерзкое, как у женщин, которые однажды поняли: они никому ничего не должны, но все равно будут одаривать.
— Я смотрю, — сказал Никодим.
— Нет. Ты проверяешь.
Она повела его в лавку, посадила у стены, налила красного вина. Он выпил и ощутил вкус, но без восторга.
Лаодамия заметила.
— Значит, правда. Тебя вылечили.
— Возможно.
— Это дурное занятие — лечить поэта.
Она смеялась, но не издевалась.
— Ты стал похож на жреца, который вышел на площадь и вдруг понял, что люди не делятся на правых и неправых, а потому уже не знает, кого благословлять, кого проклинать. Скажи честно: тебе теперь все одинаково?
Никодим долго молчал.
— Почти. И это не высота, как мне сначала казалось. Это что-то хуже. На высоте ветер хотя бы рвет одежду. А здесь — будто кто-то вынул из вещей их спор. Я вижу, как мы сами наделяем их значением. И как только это видишь, рука падает.
Лаодамия подперла щеку ладонью.
— Приходи ночью в старый театр. Нерий снова собирает хор. Он уже дряхлый, но голова у него еще язвительная. Пожалуй, только он сумеет обидеть тебя с пользой.
Старый театр стоял над морем, полуразрушенный, но упрямо живой. На сцене, среди колонн без фронтона, десяток подростков репетировали хоровую песнь. Ими командовал Нерий — бывший наставник риторов, изгнанный из совета за то, что однажды в праздничной речи назвал государственный порядок лишь временной договоренностью между страхом и деньгами.
Он увидел Никодима и засмеялся.
— Ага. Наш беглец от собственных дарований. Подойди.
Никодим подошел. Нерий  долго смотрел на него.
— Так и есть. Ты доучился до беды. Еще немного — и станешь праведником. Для поэта это почти то же, что для танцовщицы каменная нога.
Лаодамия прыснула.
— Я говорила.
Нерий велел хору разойтись и уселся на край сцены.
— Ты знаешь древнюю историю о боге, который был настолько цельным, что мир не мог начаться? — спросил он. — Не верховном, не царственном боге, а просто слишком совершенном для всякого события. Пока он был равен самому себе, ничего не происходило. Не было ни моря, ни травы, ни лихорадки, ни любви. Тогда с ним случилось странное: он пожелал быть не там, где находится. Не в другом месте — другого места еще не было, — а как бы чуть позже себя, чуть в стороне от собственной полноты. И вот из этого запоздания родились дороги, тела, времена года, голод, рождение, ревность, песни. Мир произошел из божественной невозможности оставаться совпавшим с собой.
— Ты говоришь как жрец, — сказал Никодим.
— Хуже. Я говорю как человек, который слишком стар для честолюбия. Слушай дальше. Горе тем, кто, узнав это, принимает цельность за закон для смертных. Боги еще могут любить неподвижность, им не надо писать трагедии. А нам, чтобы сказать хоть слово, нужно внутреннее расхождение. Не болезнь даже — разноголосица. Тебя научили расправляться с ней. Вот ты и обнищал.
— Значит, нужно снова стать заблуждающимся?
— Нет, — вмешалась Лаодамия. — Это была бы уже игра в заблуждение, а ты слишком умен, чтобы не заметить, что играешь. Нужна не слепота. Нужна верность тому, что тебя увеличивает, даже если оно тебя ранит.
Нерий кивнул.
— Точно. Не всякое ослепление плодотворно, а только то, которое прибавляет силу. Есть люди, которых страсть не расширяет, а только корежит. Но ты другого рода. Твои лучшие строки всегда были слегка несправедливы: ты любил одну сторону больше другой и потому заставлял их сражаться. Драма начинается там, где кому-то отдается предпочтение.
Никодим смотрел на каменные ряды, на темную воду за орхестрой, на маски, сложенные у стены. Маски были старые, потрескавшиеся, пахли потом. Когда-то он верил, что разоблачение спасает. Сорвать личину, увидеть устройство страсти, высмеять обман, отнять у страха величавую осанку — вот работа ума. Но теперь он начал подозревать, что разоблачение — не всегда победа. Иногда это всего лишь удобный способ разорить собственный сад.
— А если я уже не могу? — спросил он негромко. — Если я вижу, как всякое чувство проходит через нас и тут же предает себя? Если даже жажда славы кажется мне разновидностью испуга, а любовь — искусной уловкой тела, которое хочет продолжаться?
Лаодамия поднялась, подошла к нему и вынула из корзины гранат.
— Разрежь.
Он взял нож, надрезал плотную кожуру. Плод раскрылся, зерна вспыхнули густым багрянцем.
— Ешь, — сказала она.
— Я не голоден.
— Тем более.
Он взял несколько зерен. Сок оказался терпким, почти горьким, потом медовым. И вдруг он почувствовал не просто вкус, а желание, чтобы вкус длился. Нерий заметил это мгновенно и усмехнулся.
— Вот видишь. Мир держится не на ощущении, а на добавке к ощущению. На том, что ты не просто принимаешь, а задерживаешь, смакуешь, требуешь еще. Где этого нет, там нет ни искусства, ни греха, ни города. Есть только одни правильные существа, перед которыми даже умереть скучно.
Никодим опустил глаза.
— Значит, мудрость — враг?
— Завершенная мудрость — да, — ответил Нерий. — Та, что все примирила, всем отвела место и больше ни на чью сторону не станет. Но есть другая — незаконченная, горячая, как металл у кузнеца. Она знает цену обманам и все же не торопится от них избавиться. Она понимает, что человеку нужно не окончательное успокоение, а мера разлада, при которой он не ломается и не коченеет.
Лаодамия засмеялась:
— Слышишь? Тебе разрешили быть несовершенным на законных основаниях.
Он улыбнулся.
Репетиция продолжилась. Хор разучивал новую сцену: юная богиня подземных садов возвращается наверх не потому, что ее вымолили, а потому, что однажды зимой не выдержала и разгрызла зерно, запрещенное ей по договору. Из-за этого мир снова получил весну, а вместе с весной — ревность, посев, утомление, свадебные крики, младенческий плач, бессонницу и смех в винных лавках. Никодима поразила эта маленькая дерзость, более плодотворная, чем тысяча подвигов. Не воздержание двигало круг времен, а нарушение запрета.
На следующий день архонт потребовал готовый гимн. Никодим принес вместо гимна сцену для трех голосов.
Первый голос жаждал освобождения от всех привязанностей и клялся подняться туда, где уже не надо выбирать между любимым и нелюбимым. Второй молил богов не о прощении, а о возвращении лихорадки, потому что без нее даже добродетель становится нудной. Третий — хор мореходов — пел о воде, которая существует лишь потому, что никогда не примиряется с формой берега.
Архонт побледнел.
— Это не гимн.
— Конечно, — ответил Никодим. — Гимн нужен тем, кто уже решил, что мир достоин согласия. А у нас праздник.
Архонт хотел разгневаться, но на площади уже собирался народ, и отступать было поздно.
Когда настал вечер, в городе зажгли факелы. Девушки несли корзины с плодами, старухи шептали молитвы, пьяные матросы переругивались с музыкантами, дети, ничего не понимая, уже были счастливы. В портике Лаодамия разламывала новые гранаты для хора; сок стекал ей на запястье, и она, не замечая этого, отдавалась делу с такой серьезностью, словно помогала не актерам, а самой земле вступить в свои права.
Никодим стоял за кулисой и слушал, как площадь гудит в ожидании. Он все еще знал слишком много. Он все еще видел, как легко разум расщепляет восторг на составные части, как быстро разоблачает и жадность, и благочестие, и влюбленность. Но теперь это знание не казалось ему венцом.
Лаодамия подошла, протянула ему половину граната.
— Возьми. Для голоса.
Он взял плод.
На площадь вывели хор. Флейты взрезали воздух. И в тот миг, когда нужно было произнести первую строку, Никодим вдруг перестал искать оправдание словам — и шагнул вперед так, словно после долгой болезни не выздоровел, а снова научился заражаться.


Рецензии