Хроники выпавшего
Старик по имени Валтариус жил на последнем этаже дома, который давно перестали ремонтировать. Не потому что дом был заброшен — нет, в нём обитали люди, поднимались и спускались, хлопали двери, пахло варёной капустой и табачным дымом. Но до его этажа никто не добирался. Лифт останавливался на седьмом, а Валтариус жил на восьмом, которого, если верить табличке в подъезде, не существовало.
Он сам не помнил, когда поселился здесь. Это было не забвение в привычном смысле — не старческая рассеянность и не маразм. Просто в какой-то момент его личная хронология утратила хребет. События перестали нанизываться одно на другое, как позвонки; они рассыпались, и каждое лежало отдельно, точно выпавший зуб на ладони — ещё тёплый, но уже ни к чему не прикреплённый.
Валтариус вёл дневник. Точнее — пытался. Каждое утро он садился за стол, брал перо (именно перо, не ручку; в этом была не стилизация, а какая-то физиологическая потребность — чувствовать, как остриё царапает поверхность бумаги) и писал дату. Но дата не держалась. Он выводил «четырнадцатое», а через мгновение цифры казались ему произвольными, будто кто-то подбросил кости и выпало — четырнадцать. С тем же успехом могло быть и третье, и сороковое. Он чувствовал не течение дней, а их накопление — бессмысленное, как снег на крыше, которую никто не чистит.
Однажды к нему пришёл человек. Это было необычно, потому что на восьмой этаж не вела ни одна лестница, которую можно было бы обнаружить случайно. Человек представился Нарсисом — так, во всяком случае, расслышал Валтариус. Был он молод, лет тридцати, с лицом, на котором всё было слегка несимметрично: один глаз чуть выше другого, одна бровь гуще, рот как будто улыбается или нет. Он сел напротив Валтариуса, не спросив разрешения, и сказал:
— Я ищу того, кто перестал стареть.
— Здесь таких нет, — ответил Валтариус. — Я старею. Посмотри на мои руки.
— Ты не стареешь, — сказал Нарсис. — Ты стоишь. Старение — это процесс, а процесс требует движения. Ты же — как камень в реке, которая давно пересохла. Ты не обтачиваешься. Ты просто лежишь.
Валтариус хотел возразить, но обнаружил, что не может вспомнить, когда в последний раз порезался при бритье. Или когда в последний раз брился. Или когда в последний раз подносил ладонь к лицу и обнаруживал на ней щетину. Его тело не подавало сигналов, которые выдавали бы присутствие в потоке. Оно молчало — не так, как молчит спящий, а так, как молчит мебель.
— Кто тебя послал? — спросил Валтариус.
— Никто. Я сам выпал. Но не так глубоко, как ты. Я ещё слышу, как тикает — там, наверху. Ты, видимо, уже нет.
И тут Валтариус понял, о чём идёт речь.
Он вспомнил — не событие, а состояние. Когда-то он жил иначе. Он был врачом, кажется, или инженером — профессия забылась, как имя случайного знакомого, но осталась тяжесть ответственности, привычка к точности, какая-то дисциплина телесной организации. Он просыпался утром, и утро имело вкус. Кофе имел температуру. Газета имела дату, и эта дата что-то значила — она отличалась от вчерашней, и это различие создавало тягу, похожую на тягу печную: дым шёл в одну сторону, и жизнь двигалась.
А потом — он не мог сказать когда, потому что это «когда» само было частью того, что он потерял — он начал замечать, что мгновения отказываются от него. Не он от них, а они — от него. Это было как рукопожатие, которое не состоялось: ты протягиваешь руку, а другой отдёргивает свою. И ты стоишь с вытянутой ладонью, и в этом жесте — вся катастрофа.
Он рассказал об этом Нарсису. Тот слушал, не перебивая. Потом спросил:
— А ты пытался вернуться?
— Каждый день. Я встаю, варю кофе, открываю окно. Я делаю всё, что делают люди, живущие в потоке. Но эти действия не создают потока. Они — его имитация. Я двигаю руками, но вода не течёт.
— Может быть, — сказал Нарсис, — дело не в воде, а в русле. Ты выкопал канал, но забыл, откуда берётся исток.
Нарсис приходил каждый вечер. Или каждое утро — Валтариус не различал. Они разговаривали. Иногда Нарсис приносил еду — хлеб, оливки, однажды апельсин, от которого комната наполнилась таким острым, почти агрессивным запахом, что Валтариус заплакал, хотя не чувствовал грусти. Слёзы шли сами, как конденсат на холодном стекле — не от боли, а от перепада.
— Расскажи мне про того, кто создал всё это, — попросил однажды Валтариус.
— Кого именно ты имеешь в виду?
— Того, кто запустил последовательность. Того, кто решил, что одно мгновение будет сменяться другим. Мне нужно знать: он сам жил внутри этого, или наблюдал снаружи?
Нарсис задумался. Потом сказал:
— Есть одна история. Я не знаю, правда ли она, но она мне нравится. В одном из старых преданий — не спрашивай каком, оно не записано, его передают устно и каждый раз по-другому — говорится о существе, которое создало длительность. Не мир, не материю, не свет — только длительность. Протяжённость между одним моментом и другим. И это существо, создав длительность, обнаружило, что само оказалось за её пределами. Оно могло видеть, как одно переходит в другое, но не могло этого испытать. Оно знало, что такое «после», но не чувствовало его. Представь: ты понимаешь, что значит «тепло», но кожа твоя мертва.
— И что оно сделало?
— Оно начало создавать тех, кто мог бы длиться вместо него. Людей. Животных. Деревья. Всё, что растёт и гниёт. Оно населило длительность теми, кто был способен её ощутить. И в каком-то смысле оно стало жить через них — не как паразит, а как композитор, который сам не слышит музыку, но знает, что другие слышат, и этого ему — ему ли? — достаточно.
— А если кто-то из его созданий тоже выпадает?
— Тогда, — сказал Нарсис, — это существо оказывается в положении, для которого у него нет инструментов. Тот, кто выпал из длительности, становится ему подобным. И оно не может его вернуть, потому что для этого пришлось бы самому войти в поток, а оно не знает как. Оно умеет создавать длительность, но не умеет в ней участвовать.
Валтариус долго молчал. Потом сказал:
— Значит, мы — его неудача.
— Нет. Мы — его отражение. Но отражение, которое стало автономным. Он застыл по ту сторону, и мы застыли по эту. И между нами — всё то, что движется. Всё то, что мы утратили.
Шли недели — или просто повторялось нечто, формально отличавшееся одно от другого, но по существу одинаковое, — и Валтариус начал замечать перемену в Нарсисе. Тот стал приходить реже. Или, вернее, стал приходить как бы в более тонком виде — присутствие его истончалось, словно лист бумаги, который слишком много раз сгибали и разгибали, так что сквозь него уже проступал стол, на котором он лежал.
— Ты уходишь, — спросил Валтариус.
— Я не ухожу. Я опускаюсь. Туда, где ты. Раньше я ещё слышал тиканье. Теперь — нет. Теперь я слышу только наши разговоры. Но и они начинают звучать так, как будто уже были. Как будто мы их уже вели. Как будто я уже сидел здесь, и ты уже говорил мне это, и я уже отвечал, и всё это не диалог, а литургия — повторение канона, в котором ничего не может измениться.
Валтариус кивнул. Ему знакомо это ощущение. Оно было хуже одиночества, хуже боли, хуже даже смерти — потому что смерть была хотя бы событием, а это не было ничем. Это было пребыванием в том, что уже было, что уже состоялось, что уже исчерпало себя до дна и теперь лишь повторялось, не обновляясь, — как пластинка, которая крутится не потому, что кто-то её слушает, а потому, что никто не догадался снять иглу.
— Я думал, — сказал Нарсис, — что если найду тебя, мне станет легче. Что двое выпавших — это уже не выпадение, а что-то другое. Содружество. Что-то, у чего есть название.
— И что?
— Двое выпавших — это двое выпавших. Ничего больше. Множественность не отменяет провала. Она делает его более обжитым, но не менее глубоким. Мы можем говорить, но наши слова не создают нового. Они перебирают уже существующее. Мы — не собеседники, мы — два эха в одном колодце.
В ту ночь — или в ту часть суток, которая формально соответствовала ночи, — Валтариус впервые за долгое время попробовал не писать дату, а нарисовать что-то. Он не умел рисовать. Линии шли криво, формы расплывались. Но в какой-то момент перо задвигалось само. И на бумаге проступило нечто вроде спирали, закручивающейся вниз, — и в её центре не было точки, не было дна. Спираль уходила в себя бесконечно, и с каждым витком становилось яснее, что она не ведёт ни к чему: ни к периферии, ни к сердцевине, ни к покою.
Валтариус посмотрел на рисунок и понял: это и есть его портрет. Не лицо, не фигура — а траектория. Он не человек, застывший в безвременье. Он — движение, которое ни к чему не приводит. Он — жест без следствия.
И в этом было что-то такое, чему он не мог подобрать названия, — не ужас, не смирение, не даже та тупая тоска, к которой он привык. Скорее — изумление. Как будто, опустившись достаточно глубоко, он обнаружил не дно, а новую разновидность пространства, в которой законы верха и низа уже не работают, и само понятие падения теряет смысл, потому что падать можно только относительно чего-то, а здесь нет ничего, относительно чего можно было бы определить направление.
Нарсис больше не пришёл.
Свидетельство о публикации №226040801984