Влажные носики собакенов знойным летом детства
Она была везде: в складках одежды, в подушках, в мыльной пене, в волосах. Даже после бани, когда выходишь во двор распаренный, с мокрой головой, — через полчаса проводишь рукой по лицу, и пальцы снова серые. Горы Каратау стояли на горизонте синими, почти нарисованными, но в воздухе всегда висела эта тонкая взвесь — дыхание рудника.
Гул комбината был тем, что слышишь, только когда просыпаешься среди ночи и понимаешь: тихо. Значит, что-то случилось, остановили производство, и теперь непонятно, как жить дальше, потому что тишина здесь звучит громче любого шума. А утром, если приложить ухо к подушке, как бы, можно было различить, как где-то глубоко, под пластами породы, работают люди. Не взрывы, нет, — просто движение, скрежет, жизнь под землей.
И над всем этим — зной. Южный, плотный, как кисель. Он стекал по стенам домов, плавил асфальт, делал воздух тягучим и видимым. В такую погоду единственное спасение — тень платанов во дворе.
У нас в конце улицы был пионерский лагерь с аллеями, где росли тенистые платаны. Старые, с облупившейся корой, похожей на камуфляж, с такими широкими ладонями листьев, что под ними можно было спрятаться от всего мира. Они пропускали свет пятнами — круглыми, живыми, движущимися. И в этих пятнах, в этой ряби, проходило детство.
В детстве у меня были собаки. Три. Я не выбирал их — они просто оказались в моей жизни в разное время и по разным причинам. И только сейчас, спустя годы, я понимаю: они и были тем детством. Не фоном, а самой его тканью.
Лайка
Я её нашёл в перевёрнутом лотке среди бетонных конструкций долгостроя.
Тогда это было обычным делом — садик строили по десять лет. Недостроенные коробки стояли, как скелеты, зарастали полынью и лебедой, и дети играли там, хотя родители запрещали. А кто-то оставил щенков. В перевернутом лотке. И перед уходом развёл костёр прямо у выхода, чтобы дым заполнил пространство и они задохнулись.
Не знаю, что это было: жестокость или странная, вывернутая жалость — чтобы не мучились, чтобы быстро. Но щенки задохнулись бы. Все, кроме одного.
Тот, рыжий, орал. Не скулил, не пищал, а именно орал — так, что этот звук пробился сквозь бетон и дым, и мимо нельзя было пройти.
Я его вытащил. Маленький, мокрый от дыма, с влажными глазами, он трясся и всё ещё пытался лаять — как бы обращая на себя внимание. Как будто знал: если замолчу, про меня забудут. Если замолчу, останусь здесь навсегда.
Так появилась Лайка.
Она выросла не породистой, а настоящей. Рыжая, с выразительной мордой, с чуть провислыми ушами — не красивая в общепринятом смысле, но такая, что на неё хотелось смотреть. В ней была внутренняя свобода. То, что не купишь, не воспитаешь, не привьёшь. То, что есть или нет.
В пионерском лагере, где мы проводили каждое лето, девчонки звали её Лайда. Почему-то это имя приклеилось к памяти, хотя дома она оставалась Лайкой. В нём было что-то лёгкое, открытое, созвучное ей — как будто оно отражало ту самую внутреннюю лёгкость, с которой она жила.
Лайку не держали на поводке. Вообще. В этом не было необходимости. Иногда, когда нужно было, чтобы она пошла рядом, я просто брал её за ухо. Не тянул, не дёргал — просто клал пальцы на тёплый край, чуть провислый, мягкий, и мы шли. Она не сопротивлялась, не вырывалась. В этом жесте не было подчинения — была связь. Она позволяла, потому что чувствовала: свои.
Летом, в самые жаркие дни, Лайка уходила к речке. Заходила в воду и ложилась на дно, оставляя над поверхностью только морду. Так она лежала подолгу, спокойно, наблюдая за миром сквозь воду. Изредка мигала, сгоняя мух, и снова замирала. Иногда казалось, что она улыбается — не по-человечески, конечно, но тем особым выражением, какое бывает у собак, когда им хорошо. Когда они в безопасности. Когда просто лежат в воде и смотрят, как течёт жизнь.
Но за этой мягкостью скрывалась сила, о которой не догадывались те, кто видел её только лежащей в речке.
Однажды соседская собака — большая, злая, вечно голодная — напала на младшего брата. Лайка даже не зарычала. Она просто разогналась и ударила. Корпусом, грудью, всей своей рыжей массой — так, что нападавшая отлетела на несколько метров, перевернулась в воздухе и, взвизгнув, убралась в свой двор. В этом не было агрессии, не было злобы. Это было точное, мгновенное, выверенное решение. Защита своих.
Её пытались украсть. Дважды. Наверное, видели в ней что-то ценное — силу, красоту, характер. Не знаю. Но оба раза она возвращалась. Или её возвращали. После второго раза связь стала ещё крепче. Такие собаки не забывают, когда за них встают. И когда их ищут.
А потом она исчезла.
Просто перестала быть рядом. Однажды утром — была. Вечером — уже нет. Мы искали, звали, объездили на велосипеде всё вокруг — ничего. Ни следа, ни шерсти, ни звука. Как будто её никогда и не было.
Кто-то из старожилов сказал тогда: «Хорошая собака не показывает свой уход. Она уходит, когда чувствует, что пора. Чтобы не видеть, как ты плачешь».
Я не знаю, правда это или нет. Но с тех пор, когда вспоминаю Лайку, вижу не пустоту и не боль. Я вижу речку, тень от платанов и рыжую морду над водой. Она там осталась. В лучших моментах. В смехе. В том, как девчонки звали её Лайда. И в том, как она шла рядом без поводка, когда я брал её за ухо.
Рекс
Рекс появился иначе. Без дыма, без крика, без спасения от смерти.
У одноклассника был щенок. Он рассказывал про него в школе на переменах, иногда — похвастаться. Однажды он с удивлением рассказал, что у щенка искривились лапы. Мне стало интересно, и я пришел к нему домой. Щенок был красивой масти: чёрно-рыжий, под овчарку, с умными глазами. Но сразу бросалось в глаза другое: на шее у него висела тяжёлая цепь, а передние лапы были искривлены О-образно. Щенок просто не выдерживал нагрузки. Он рос криво, и хозяину, кажется, было всё равно.
— Забирай, — сказал одноклассник — Мне такой не нужен.
Я забрал.
Это не был эмоциональный порыв, не было пафосного «спасения». Просто спокойное решение: если есть проблема, её нужно решать. Щенок смотрел на меня снизу вверх и молчал. Он вообще редко подавал голос.
Дома я наложил шины. Из чего — уже не вспомнить точно. Какие-то ровные палки, бинты, подручный материал — всё аккуратно зафиксировал, чтобы лапы росли ровно. Щенок не сопротивлялся. Он терпел, ждал, смотрел на руки, которые его трогали, и, кажется, понимал: это не больно, это нужно.
Он жил с этими шинами около месяца. Может, дольше. Спал, ел, тыкался носом в ноги, но не пытался снять. Как будто знал: надо потерпеть.
Когда бинты сняли, лапы остались ровными. Не просто лучше — идеально ровными, «как у модели». Я смотрел на них и чувствовал странное, тогда ещё неосознанное удовлетворение. Не гордость, нет. Просто ясность: вмешательство было правильным. Не случайность, а закономерный итог.
Так появился Рекс. Хотя я и не давал эту кличку, она осталась от одноклассника по наследству.
Рекс вырос другим. Не таким, как Лайка. Более домашним, более близким, более… привязанным. Если Лайка была про движение, про воздух, про свободу, то Рекс — про устойчивость. Про дом. Про тепло.
У него была своя особенность: он любил лизать мне стопы. По утрам, когда мы спали на топчане, и тянуло прохладой со стороны Каратау, он подползал и начинал. Не просил есть, не звал гулять — просто вылизывал пятки, щиколотки, каждый палец в отдельности. Медленно, тщательно, с какой-то невероятной нежностью.
Это была не привычка. Это была форма привязанности. Способ быть рядом, контактировать, говорить на своём, собачьем языке: я здесь, ты здесь, мы проснулись, и это хорошо.
В такие моменты я лежал, в приятной полудреме, слушал гул комбината где-то вдалеке и весь отдавался тактильным ощущениям. Когда прохладно, когда рядом дышит собака, когда утро длинное и никуда не надо спешить.
Рекс не был героем, как Лайка. Он не спасал брата, не лежал в воде часами, не привлекал к себе внимание. Он просто был рядом. Всегда. И он был фотогеничным, хорошо позировал с «улыбкой» на черно-белых фотографиях – которые я проявлял в затемненной комнате и сушил разложенными на большом столе. В этой его «улыбке» было столько глубины, что сейчас, вспоминая, я понимаю: такие собаки учат главному — тихой, устойчивой любви, которая не требует доказательств.
Он стал «своим» не в тот момент, когда его забрали. А в тот, когда ему дали шанс стать нормальным, здоровым. И он это понял. И ответил.
Шарик
А была ещё Шарик.
Она не моя. Отцовская. Старая, хромая, не самая красивая. Дворняжка, каких тысячи, — серая, с облезлым боком, с мутными старческими глазами. Я помню её с того возраста, который называется «с садика». Она была всегда. Просто всегда — и всё.
Такие собаки не запоминаются через события. Они запоминаются через присутствие. Через то, что выходишь утром во двор — а она там, в своей конуре под верандой. Возвращаешься из школы — она лежит в тени, тяжело дышит, смотрит куда-то в сторону гор. Ложишься спать — слышно, как она шуршит соломой, устраиваясь на ночь.
С ней никто не играл. Никто не чесал за ухом, не разговаривал, не брал с собой на речку. Она была как дерево во дворе, как старый забор, как ржавая шина у сарая. Часть ландшафта. Нечто само собой разумеющееся.
Но в этом и была её сила. Шарик не требовала внимания, не искала ласки, не лезла в душу. Она просто была. И этого «просто» хватало, чтобы двор оставался двором, а детство — детством.
Потому что если есть что-то неизменное, можно расти. Можно уезжать в лагеря, возвращаться, взрослеть, забывать — а оно будет. Просто будет. И не надо ничего доказывать, ничего зарабатывать.
Шарик прожила свою жизнь тихо и закончила её так же. Умерла в саду. Легла и ушла. Мордой — в сторону запада— предполагаю, что проводила свой последний закат. Я пришёл утром, увидел, постоял рядом. И эта деталь — морда на запад — осталась в памяти не случайно. В ней была завершённость, направление, какой-то природный порядок. Как будто даже в уходе собака сохраняет ритм, заданный чем-то большим, чем мы.
Это был тихий конец. Без суеты, без боли напоказ, без лишних слов.
И сейчас, вспоминая Шарик, я понимаю: такие собаки формируют самое первое, самое глубинное понимание жизни. Что рядом может быть кто-то, кто просто есть. Без требований. Без драм. Без ожиданий.
Она была детством. Не событием, а состоянием.
Влажные носики
Я не знаю, откуда это взялось. Может, из детского любопытства. Может, из того, что потом, много лет спустя, стало моей работой, моей профессией, моим способом понимать мир.
Я любил щупать своим собакам носы.
Чёрные, влажные, прохладные на ощупь — в жаркую южную погоду они были как индикаторы. Если нос сухой и тёплый — что-то не так, собака не в порядке, нужно следить, беспокоиться, может быть, даже лечить. Если влажный, прохладный, приятный на ощупь — значит, всё хорошо, кондиция нормальная, настроение есть, можно жить дальше.
Им это нравилось.
Они стояли спокойно, терпеливо ждали, пока я проведу пальцем по влажной коже, чуть надавлю, проверю, послушаю, как дышат. И в глазах у них появлялся тихий, спокойный вопрос:
— Можно идти?
Я отпускал.
Иногда, на пике какой-то ничем не сдерживаемой детской любви, я не просто проверял — я начинал мять эти носики. Просто мять, как пластилин, пальцами, чувствуя, как под кожей перекатывается прохлада и жизнь, как влажность остаётся на подушечках, как собака замирает и позволяет делать с собой всё, потому что доверяет.
Где-нибудь в тени платанов. Под раскидистой кроной старого дерева. В жаркий полдень, когда свет пробивается сквозь листву и падает пятнами на пыльную, вытоптанную землю. Когда вокруг тишина, прерываемая только угугиканьем диких голубей, и где-то на фоне, всегда на фоне, стоит гул горно-обогатительного комбината, и редкие сигналы семафоров прорезают воздух, и несколько раз на дню доносятся пространственные, низкие звуки из-под глубоких горизонтов рудника — там, внизу, тоже идёт жизнь.
А здесь, наверху, в тени, мальчик сидит на корточках, держит в ладонях собачью морду и мнёт нос. Чёрный, влажный, прохладный нос. И ему кажется, что это самое важное занятие на свете.
Тогда я не думал ни о медицине. Ни о диагностике. Ни о каких-то будущих смыслах, которые вырастут из этого жеста.
Я просто чувствовал.
Чувствовал, как бьётся жизнь под тонкой кожей. Чувствовал доверие, которое не надо заслуживать словами. Чувствовал связь — ту самую, что не рвётся, даже когда собаки уходят.
Сейчас, оглядываясь назад, я невольно думаю: может быть, именно там, в этих простых, почти незаметных жестах, и зарождалось то самое. Внимание к состоянию. К деталям. К живому. Умение замечать, как дышит тот, кто рядом. Умение ждать ответа, даже если ответ — только влажный нос и тихий взгляд.
Это было детство.
Июль. Платаны. Пыль. Гул комбината. И трое собак, каждая из которых была по-своему права.
Рыжая Лайда, ушедшая в воду и оставшаяся там навсегда.
Рекс, пришедший кривым и ставший ровным, лижущий пятки по утрам.
И старая Шарик, лежащая мордой на запад в саду.
Их носы. Чёрные, влажные, прохладные. И тишина, в которой они позволяли себя трогать.
И как бы Концовка…
Теперь я здесь, пишу эти строки.
В другом городе, в другое время. За окном — не горы Каратау, а высокие до неба кварталы, не гул комбината и крик семафора, а шум мегаполиса. И нет ни одной собаки, которая ждала бы меня с работы…
Но по ночам, когда город затихает, я закрываю глаза и мыслями возвращаюсь.
И тогда я вижу не только своих собак. Я вижу всех.
Мальчишек с нашей улицы. Тех, с кем мы бегали в питомник, вооружившись луками-палками, и воображали себя Робин Гудами. Мы дружно смотрели сериал про Шервудский лес по чёрно-белому телевизору, а потом шли в свои «владения» — заросли алычи и карагача, бетонные руины долгостроя, где можно было спрятаться от всего мира. Там мы были разбойниками, шерифами, королями. И наши собаки были с нами. Лайка — как верный лук, Рекс — как щит, а старая Шарик — как молчаливый страж, который всегда на посту.
Это было наше детство. Не моё — наше. Потому что без тех мальчишек, без их криков, без нашей общей веры в то, что питомник — это настоящий Шервуд, а речушка — это граница королевства, собаки были бы просто собаками. Но они стали частью легенды.
Прошло время.
Я не был там много лет. Но иногда, в редкие приезды в тот город, я прохожу мимо знакомых мест. И вижу другое.
Питомника больше нет. На его месте — скучные застройки и пустырь, заваленный строительным мусором. Шервуда не осталось. Даже дети теперь не играют в разбойников — у них другие игры, другие экраны.
А речушка, та самая, где Лайка лежала в воде, высунув морду над поверхностью, и улыбалась сквозь рябь, — она засохла. Русло перекосилось, поросло бурьяном. Нет воды, нет тени, нет того влажного, живого места.
Я стоял на её берегу (на том, что осталось от берега) и думал: куда уходит вода? Куда уходит время? Куда уходят собаки, которые были с тобой каждое лето?
И вдруг кажется понял…
Они не уходят. Они остаются — в жестах, в запахах, в той нежности, которую ты носишь в себе, даже если не гладил собаку тридцать лет.
Лайка осталась в воде — той, что ушла. Но пока я помню, как она лежала, пока могу представить себе её рыжую морду над рябью, — вода не исчезла совсем. Она здесь. Внутри.
Рекс остался в утренней прохладе зари. В том, как просыпаешься и чувствуешь, что кто-то рядом дышит. Даже если рядом никого нет — привычка осталась.
Шарик осталась в тишине. В той, которая бывает в саду перед закатом. Когда слышно только, как ветер шевелит листья платанов. И кажется, что сейчас она выйдет из-за угла прихрамывая, ляжет где-то под платаном поудобнее и будет долго смотреть на закат.
А теперь нет ни Шервуда, ни речушки. Мальчишки разъехались. Кто-то жив далеко, кого-то уже нет. Но когда мы изредка созваниваемся, мы не говорим о работе, о деньгах, о политике. Мы говорим: «А помнишь, как Лайда в воде лежала?», «А помнишь Рекса, который нежил пятки?», «А Шарик?..»
И смеёмся. И грустим. И замолкаем.
Потому что это было наше детство. И наши собаки. И наш Шервуд — пусть даже он был всего лишь питомником на окраине, пусть речушка давно пересохла, пусть от платанов остались одни пни.
Мы были там. Они были с нами.
И пока мы помним — ничто не исчезло. Правда, как-то странно звучит? Но, зато есть. И будут пока помним…
Влажные носики, знойное лето, гул комбината, тень платанов. И мальчик, который мнёт собачью морду и чувствует, как бьётся жизнь под пальцами.
Теперь этот мальчик — я. И он же — все те, кто читает эти строки и вдруг вспоминает свою Лайку, своего Рекса, своего Шарика.
Спасибо вам Всем.
Искренне, ваш Профессор
Свидетельство о публикации №226040901592