Улыбающиеся песчинки
Богачи нашего квартала держали павлинов, будто те могли своим криком заглушить всё невысказанное. По воскресеньям они выпускали птиц прогуляться вокруг мраморных бассейнов, и павлины, распахивая хвосты, едва не касались ими токарей, которым посчастливилось чинить колоннады за зарплату. В тот день моросил мелкий дождь, и павлиньи перья тянулись к небу, словно кто-то забыл выключить фонтан тщеславия. Генрих наблюдал представление через прицел зонтика, я же смотрел на Розалию — девушку из дешёвой прачечной. Она стояла у ограды, стискивая мокрый талончик очереди, будто тот мог открыть ей доступ к иному агрегатному состоянию реальности: к шелку, шампанскому и чужим похотливым снам.
— Сколько человек нужно, чтобы не заметить собственное страдание? — тихо спросила она, капли дождя стекали по её тёмным волосам.
— Один, — ответил я. — Достаточно сделать вид, что всё объяснено.
Слева возник худой юноша, назвавшийся Авелем. Он показал мятую бумагу с цитатой некоего Камиле Морского: «Справедливость — химера, зато жажда справедливости реальна». Авель мечтал заняться «исследованием общественной лихорадки» и искал подопытных, которые согласны лгать о собственных преступлениях. Мы отправились в подвал заброшенного театра, где Авель арендовал лабораторию: три керосиновые лампы, грифельная доска и дыра в стене, через которую доносился запах пирожных из соседней кондитерской. Из этой дыры весь вечер сочилась сладкая дымка — единственное бесплатное удовольствие.
Генрих вывел формулу на доске:
G = D ; (E ; L)
Он утверждал, что горе (G) — разность между долгом (D) и произведением желания (E) на ложь (L). Авель хлопал в ладоши, Розалия зевнула; ей было всё равно, какой знак ставить между чувствами.
Позже пришёл Ксавье, некогда плотник, теперь киномеханик. Он притащил запакованную бобину без этикетки. «Фильм-призрак», — шепнул он, — «аноним снял хронику отступления из какой-то войны — солдаты несут на носилках статуи собственных идолов, чтобы успеть помолиться перед капитуляцией». Мы растянули простыню, включили проектор. Лица в кадре вспыхивали и таяли; казалось, сами пытаются удрать из целлулоида. На пятнадцатой минуте плёнка вспухла, дым, смрад. Розалия кашляла, Авель хлопнул дверью: «Даже призраки бегут от ответственности!»
Мы вышли наружу. Ночной воздух был свеж. У ларька с глинтвейном рассуждал бородач-экзистенциалист. Его звали Жан-Поль, но фамилию он изменил на «Сортир», объясняя это тем, что любой человек рано или поздно смывается. Он жаловался, что скука тяжелее свободы, словно свинец тяжелее перьев. Я спросил, зачем он обзывает свободу таким скучным словом. Тот ухмыльнулся:
— Свобода — это когда сам платишь за собственную ненависть.
Утром нас прогнал участковый: жители, мол, пугаются самодеятельных собеседований о боли. Мы двинулись в сторону реки; деревянный мост скрипел. На другом берегу два старика играли в шахматы без королей: фигуры были заменены бутылочками морфия. Проиграл — глотаешь дозу. Они играли уже третий день, судя по пустым флаконам. Генрих остановился:
— Видишь? Они договорились, как вращать собственную безысходность по очереди. Это жизнеспособнее, чем наш альтруизм.
Розалия перебила, указывая на вывеску: «Ритуальные услуги. Новинка сезона — посмертные аплодисменты». Сторож предложил скидку, если закажем заранее. Мы засмеялись, как люди, которые ещё делают вид, что шутят.
Авель тем временем устроился почтальоном в родильном доме. Он приносил младенцам первые письма — рекламные купоны на подгузники и страховку жизни. «Чтобы никто не обвинил нас в запоздалой честности», — говорил он. Через неделю он пригласил нас посмотреть ночные смены. В сквере перед роддомом сидели три женщины в медицинских халатах, играли в игру «Кто первым признается, что обречён?». Проигравшей доставался карамельный петушок из буфета.
Мы втроём — я, Розалия, Генрих — вернулись к павлинам. На этот раз крики птиц заглушал военный оркестр: отмечали годовщину освобождения квартала от последнего иллюзиониста. Командующий поздравлял горожан с чистотой сознания: «Теперь никто не умеет вытаскивать кроликов из цилиндров, следовательно, все будут смотреть правде в лицо!» Толпа ела чипсы, впитывая героизм вместе с солью.
Ксавье подбежал, задыхаясь: в его кинобудке поселился безымянный сценарист. Тот приковал себя к стулу и диктовал новый эпос о человеке, который царствует над снами, но панически боится проснуться. «Он требует живую публику для финального монолога», — умолял Ксавье. — «Если не дадим — он прожует рулон плёнки и задохнётся». Мы пошли.
В узком помещении воняло уксусом. Сценарист, худое существо с глазами-пули, сразу перешёл к делу:
— Я сочинил сцену, где герои ищут камень, способный поглотить любую боль. Но камень уже болен собственной вечностью. Готовы ли вы сыграть?
Мы согласились: Розалия — официантка, выдающая камень за десерт. Генрих — безработный астроном, убеждённый, что космос рассчитывает наши ошибки, словно дурной бухгалтер. Я — бродячий толкователь снов, продающий каждому прохожему фальшивые воспоминания. Снимали одним дублем: оператором служил огрызок лампочки, свистела ртуть, Ксавье крутил ручку. Камень лежал посреди стола, пыхтел жаром абсурда. Мы кружили вокруг, говорили реплики, которые всплывали из чьей-то повседневной немоты: «Доставьте мне чувство, оберните в корицу», «Сколько стоит ваше убеждение до ремонта?», «Я привык ошибаться, как другие дышат».
Финал сорвался: Розалия вдруг положила ладонь на камень и улыбнулась — впервые за всё время нашего знакомства. Лицо её напоминало ребёнка, у которого украли первое горе. Сценарист вскрикнул, будто режут его собственный вариант будущего. Он попытался вырвать камень, но тот рассыпался в песок: каждая песчинка повторяла, держа паузу, её улыбку. Мы стояли в луче этого раздробленного света, пока Ксавье не выключил камеру, вытирая лоб: «Куда теперь девать такой хэппи-энд?»
В следующие дни мы разошлись по своим делам, словно ничего важного не случилось. Жан-Поль «Сортир» открыл лавку по скупке надоевших смыслов — принимал по весу, платил ореховым печеньем. Авель попал под сокращение: письма младенцам заменили автоматическими уведомлениями. Он бродил по рынку и предлагал услугу: «Встану рядом, пока вы страдаете, чтобы было кого обвинить в несвоевременной поддержке». Клиентов не находилось.
Я встретил Генриха у кебабной. Он пытался вписать в формулу G новый параметр — усталость материала. Расчёты не сходились: кто-то стирал знаки, пока он моргал. Он поведал мне сон: по проспекту маршируют двойники, каждый несёт перед собой пластиковый контейнер с надписью «Личное оправдание. Не вскрывать до конца веков». Контейнеры прозрачны, а внутри — спящие младенцы. Звук их дыхания громче всех гимнов.
Мы решили разыскать Розалию. Она переехала в мансарду напротив крематория, аргументируя тем, что «дым вверх — надежда вниз». На кухне у неё росло мандариновое деревцо в кадке, ветки удерживала клейкая лента из старых любовных писем. Она пригласила нас к столу, подала сгущёнку с перцем. Рассказывала о новой подработке: записывает «последние разговоры» для тех, кто боится уйти молча. Человек диктует, она шепчет ему в ухо подслушанные реплики прохожих, пока тот выстраивает свою финальную вариацию. «Получается хор без повторов», — смеялась она. — «Ни один клиент не заметил замены».
Генрих спросил, зачем ей это.
— Чтобы доказать: слова можно унаследовать так же, как траурные перчатки, — ответила Розалия. — Пусть даже перчатки дырявые.
Она предложила нам контракт: когда-нибудь мы также продиктуем ей наши незаконченные предложения. Генрих подписал сразу, я колебался; рука дрожала, словно тело не согласно заключать сделку без перевода на язык кожных волдырей.
Вечером, возвращаясь, мы наткнулись на демонстрацию «Обезболенных». Люди несли плакаты: «Верните страдание в розницу!» и «Оптовым покупателям скидка на тоску!». Перед колонной шагал однорукий барабанщик, отбивая ритм фальшивых рецептов. Жан-Поль «Сортир» стоял у тротуара, раздавая купоны: «Скука 2.0 — теперь с ароматом корицы». Я спросил его, зачем он кормит толпу тем, от чего сам отрекался. Он пожал плечами:
— Даже капитан беглецов нуждается в пассажирах, иначе кто подтвердит его капитанство?
Мы ушли в сторону реки. Мост теперь был без металла, скрип исчез: доски заменили на композит, обещали срок службы сорок лет. Генрих заметил, что мост стал моложе нас. Я вспомнил детскую считалку Авеля: «Сколько лет ни живи, всё равно мост переживёт». Камни, конечно, тоже, но это уже другой отдел статистики.
У самой воды стоял Ксавье. Он держал коробку с оставшимся после съёмок песком — тем самым, что был камнем боли. Хотел высыпать его в бак для строительного мусора, но рука не поднималась. Вместо этого он стал тихо высыпать песчинки в реку. Вода глотала их без всплеска. Каждая песчинка, наверное, снова улыбалась, просто мы не могли увидеть.
Генрих достал мел и начертил на парапете новый знак: ; бесконечности, перечёркнутый полудугой. Он сказал: «Бесконечность стала сварливой, теперь она требует абонентской платы». Я кивнул. Мы смотрели, как песок теряется в тёмной воде, а тем временем вечер гудел трансформаторной арией дальних трамваев.
Ни один из нас не сказал ничего утешительного. Мы просто слышали, как, будто кто-то листает гигантский журнал, страницы слипаются от сырости будущих оправданий. Потом каждый пошёл своей дорогой, не оглядываясь, словно за спиной кто-то проверял, достаточно ли мы преданы своим недостаткам.
Свидетельство о публикации №226040901886