Близнецовые пламена. Глава 2

Глава 2

Уснуть не удавалось. Несколько раз повернувшись с боку на бок, Лидия протянула руку, включила яркую лампу у изголовья, достала из тумбочки дневник. Она открыла страницу, заложенную сухим листом где-то на середине, кивнула сама себе – как бы одобряя выбор – и стала читать.

«1995 год, 12 февраля. Seattle

Алёша,

Я так давно живу без тебя. И нет никакой возможности увидеть тебя, поговорить – а ведь мы сейчас так близко друг от друга, даже на одном побережье. Рядом со мной мой муж – и в чем-то он так похож на тебя.
 
Я хочу знать – неужели ты в самом деле ненавидишь меня? И твоя мама, и Кира говорят мне, что ты никому не позволяешь упоминать моё имя. А я всё жду, что ты вдруг опять появишься в моей жизни, хотя и места в ней для тебя нет. Нет, не так. Твоё место никем не занято – это просто невозможно! Но оно пусто. Тебя нет, и оно болит, как болит ампутированная часть тела – ампутированная часть моей Души! Но я знаю, что и моё место не занято, и твоё тело страдает… а, возможно, страдает и Душа?

Хуже всего то, что место ампутации не зажило. Я чувствую эту боль, и, наверное, это гангрена. Чем можно её облегчить, эту вялотекущую смерть? Только надеждой, что ты снова будешь со мной. Или надеждой, что… На что ещё могу я надеяться? И вот, пока тебя нет, я хочу вспомнить то, что было с тобой и со мной. Помнишь, как ты смеялся и закрывал поцелуем мне рот, когда я начинала фразой: «А скажи, Алёша…»? И теперь я буду спрашивать тебя – и давать самой себе ответы. И этот дневник я посвящаю воспоминаниям: «Лидия + Алёша».

Я была неизменной компаньонкой твоей мамы. Нам было хорошо вместе. Для Л.Т. я была благодарной слушательницей и помощницей. Мне было спокойно и интересно. Как мне казалось, жизнь моей семьи не вмещала столько событий, сколько пережила Л.Т. Её молодость, а твоё и Кирино детство прошли в Америке, а потом в Китае. Феноменальная память Л.Т. сохранила всё – до мельчайших подробностей. Её рассказы были приключенческим романом, который она читала мне страницу за страницей, часто перечитывая одни и те же абзацы, но, как оказалось впоследствии, пропуская целые главы. Я слушала Л.Т., как если бы она читала мне вслух приключенческий роман, главу за главой. Я не испытывала желания окунуться в тот мир – это была бы недостижимая мечта, которая измучила бы меня своей нереальностью. Мне было достаточно рассказов Л.Т.

Я любила слушать Л.Т. – не только ее истории, но саму манеру говорить. В её голосе было странное свойство: он расширял пространство вокруг. Обычная комната становилась то залом для дипломатического приёма, то московской кухней в студенческом общежитии, где пахнет ржаным хлебом и кислыми яблоками, то набережной Сан-Франциско, где чайки плавают в воздушных течениях, как письма во времени. И мой мир от этого голосa делался шире, глубже, тоньше – будто на стол ставили дополнительную лампу и привычные предметы изменяли свой цвет и отбрасывали полные тайного смысла тени.

Я не принимала зависть моих родителей к тем, кому был доступен опыт твоей семьи. Без сомнения, возможность выезда за границу была пределом мечтаний для многих — не путешествием даже, а знаком избранности, пропуском в иной слой жизни. Для простого обывателя в социальной иерархии страны одной из самых верхних ступеней казалась работа в Министерстве иностранных дел. А альфой и омегой этой мифической “заграницы”, её высшей точкой и последним аргументом воображения, почти неизбежно становились Соединенные штаты Америки. Америка - почему-то США все всегда просто называли Америка - как будто на двух континентах была только одна страна, и, говоря "Америка", - воплощала мечту о красивой, благополучной и свободной жизни – и это вызывало во мне протест, пестовало чувство оскорблённого достоинства. Мне казалось, что зависть к другим, более удачным, более богатым, более успешным, унижает мою семью и я отказывалась соглашаться с этими общепринятыми и всем понятными, но недоступными мне, ценностями как единственно верными. В своем юном максимализме я отрицала базовый принцип, сформулированный "отцами социализма": только крепкий "базис", материальный фундамент, способен породить и удержать потребность в "надстройке”, к которой относятся все культурные ценности. Уроки обществоведения и последующие лекции по марксизму-ленинизму не улеглись в моей романтичной душе. Мне были понятнее и ближе гении Серебряного века - бедные, бездомные, гонимые и преследуемые, как мне тогда казалось, но прожившие прекрасную жизнь и оставившие по себе не только вечную память, но и давшие рост многим культурным течениям, которыми уже не один век питаются - и будут питаться - творцы всего мира.

Но именно отрицаемый мной быт — красиво накрытый к обеду стол, антикварная мебель и столовое серебро, кузнецовский фарфор и еженедельные походы в Московскую консерваторию и Зал Чайковского, летние завтраки на траве на даче и этот неспешный, почти барский уклад — стали частью моей реальной жизни с Л.Т., и, как ни странно, мне это нравилось.

Нашей семье была незнакома такая жизнь. В памяти моей семьи – тяжёлый труд, голод и война, в эпицентре которой мои юные бабушки с малыми детьми отчаянно пытались выжить. Людям, жившим вне пределов этой реальности, невозможно понять, как притупляются все желания и потребности, кроме одной – физиологической: выжить и сохранить живыми своих детей. Притупляются потребности души, стремление к интеллектуальной среде, засыпает присущее человеку любопытство и любое желание общения, любые потребности кроме одной – держать своих рядом, добывать средства пропитания любым путём. И если продолжение рода – твоё основное предназначение, если в этом для тебя смысл жизни, – то ты пригребаешь потомство к себе, держишь всех в повиновении и под приказом выжить. Так жила моя семья. Так поступали мои бабушки. Так была воспитана моя мама.

Но если духовная структура не позволяет отбросить всё и сосредоточиться лишь на выживании, – тогда, если повезёт, оказываешься в руках благодетелей и перекладываешь заботу о потомстве на других. Так делали Жан-Жак Руссо, Альберт Эйнштейн, Мария Монтессори, Марина Цветаева… Но я не знала, что и семье Л.Т. были известны лишения и голод, и ее мама поступила так же, как это сделала Цветаева, передав дочь в детский дом. Об этом своем опыте в детском доме  твоя мама никогда не говорила, вычеркнув из памяти безнадежную ситуацию, предательство или слабость матери.

Волею судеб семья моего отца оказалась в Москве, куда позже приехала и папина невеста - моя мама. Это была необыкновенная удача: в большом городе всегда легче выжить, а приехать в Москву «просто так» было невозможно - требовалось обязательное официальное разрешение властей.  Здесь родились мы с братом; здесь жил брат моего отца, летчик Аэрофлота – почти легендарная фигура в семейных рассказах. Мы жили тесно – семь человек в одной восемнадцатиметровой комнате коммунальной квартиры. Строго говоря, это был даже не дом - скорее, барак: кирпичное, одноэтажное здание с одним входом и огромными окнами. Трудно сказать, что в нем могло быть раньше, еще до главной точки отсчета в новейшей истории - Октябрьской революции 1917 года, потянувшей за собой череду ужасных, романтически-прекрасных, героических и трагических событий. Но у нас в доме было электричество, был туалет, была раковина с проточной водой – одна на всех, - и была общая кухня с пятью столами – по одному на каждую семью, каждая из которых занимала по комнате. Каждая комната обогревалась печью, и я помню, как на общей кухне вместо пяти керосинок появилась газовая плита. Это был праздник!
Правда, к тому времени, когда я познакомилась с твоей мамой., мы с братом и родителями уже четыре года жили в отдельной квартире. Она была очень милой: две комнаты, собственная ванная и туалет, собственная кухня, где, чтобы снять чайник с плиты, не нужно было вставать из-за стола — достаточно было протянуть руку. Все три окна выходили на солнечную сторону. Я помню, когда мы въехали в свою новую квартиру, там не было даже электричества: мы сидели при свечах и не помнили себя от счастья. Строили эти дома на двадцать пять лет, а стоят они и по сей день. И ещё Бог знает, сколько простоят. Эти дома теперь с каким-то почти насмешливым пренебрежением называют «хрущобами». А тогда их называли «хрущевками», и слово это ещё не несло в себе нынешней горечи и насмешки. Их стали строить стремительно, будто время само подгоняло страну, не давая ей отдышаться. Несмотря на все запреты, Москва росла вширь и ввысь в ответ на потребности «понаехавших» жителей, обитавших в подвалах, бараках, перенаселенных коммунальных квартирах. И вот начали расти эти простые, но такие необходимые пятиэтажки — с крошечными квартирами, без лифтов, без украшений, без лишнего, зато с главным: с возможностью жить отдельно, по-своему, с собственной кухней, туалетом и ванной. И люди были счастливы, получая эти жилища, как будто вместе с ключами к ним им вручали и новую жизнь.
Советская Москва пережила три этапа архитектурной эволюции: авангардный модернизм Корбюзье — мечта о светлом, рациональном жилье; Сталинский ампир — рациональность в монументальной форме, Хрущевское строительство — рациональность массового масштаба. Архитектурная мечта прошла путь от утопии инженера к представительной архитектуре, а затем к массовому жилью. В 1920-е годы Ле Корбюзье провозгласил дом "машиной для жилья" — манифестом строгого функционализма, задача которого - улучшить жизнь через функциональность. Его пять точек (свободные опоры, плоская крыша, свободный план, горизонтальные окна, крыша-сад) обещали светлые, просторные пространства, где каждый элемент служит комфорту человека. Советские архитекторы внимательно изучают Корбюзье и последовательно воплощают эту идею — каждый раз по-своему, отвечая задачам времени.  В 20-е годы Константин Мельников строит клуб "ЗИЛ" с его эхом, Моисей Гинзбург создаёт Наркомфин.
Но к 1940-м годам функционализм трансформируется в сталинский ампир. В парадоксальном синтезе с авангардом 20-х годов, архитектура становится искусством создания грандиозной имперской витрины. Высотки 1947–1953 годов — это Корбюзье в монументальном обрамлении. «Машину для жилья» облекают в классические формы: колонны, карнизы, лепнина.  Пилоны становятся порталами с барельефами, плоские крыши — шпилями, свободный план заполняется парадными. Кропоткинская, 13 Щусева, здание Министерства путей сообщения у Красных Ворот Душкина и Мезенцева, университет на Воробьёвых горах — модернизм, облачённый в античные пропорции, застывшим в камне триумфом социализма.
После этой тяжеловесной красоты наступает эпоха мучительного перелома: вчерашние творцы каменной музыки в одночасье превращаются в операторов домостроительных конвейеров. Хрущев отправляет архитекторов за океан и в Европу — учиться у модернистов, у тех, кто строил по законам скорости, света и функции. В США советские делегаты, затаив дыхание, изучают гигантские стройки, башенные краны, логистику, но «американская мечта» оказывается слишком дорогой. Настоящее открытие ожидает их во Франции, на заводах Раймона Камю, где они видят технологию промышленной «жилой ячейки» — конвейерную штамповку готовых панелей с уже вмонтированными окнами. А в основе этой революции лежат идеи Ле Корбюзье. И тогда, чтобы оправдать их скучное, примитивное обличье, бедную, хотя и технологичную структуру, нужно было развенчать те прекрасные дома, что строились при Иосифе Виссарионовиче Сталине, чтобы новые «архитектурные тенденции» можно было не сравнивать с предыдущими, а как будто поставить выше, на особую ступень эстетически-прагматической лестницы, и появились термины вроде «архитектурных излишеств». Хрущев решительно сменил помпезную «улицу-коридор» сталинского ампира на свободную планировку микрорайона, утопающего в зелени, превратив стройку в настоящий индустриальный механизм. И пока советские архитекторы со скрипом в душе чертили крошечные кухни и совмещённые санузлы, борясь за каждый рубль, западный мир и сам замер в изумлении. Делегации из Великобритании и Скандинавии потянулись в СССР, чтобы увидеть немыслимое: как целые города вырастают из пустырей за считаные недели. Запад восхищался не изяществом линий, а беспрецедентной скоростью монтажа и мощью советских домостроительных комбинатов, которые первыми в мире превратили утопию массового жилья в реальный конвейерный масштаб.
«Архитектурные излишества» - это и теперь звучит для меня почти обидно: будто красота сама по себе стала чем-то подозрительным, почти виноватым. Я, проходя по Ленинскому проспекту до своей школы от нашего старого дома, где все еще жили мои бабушка с дедушкой, никак не могла понять: можно ли доверять мнению профессионалов-архитекторов? Они говорили так уверенно, будто красота измеряется количеством бетона и квадратных метров, “сданных в срок”. А мне казалось, что за этим словом — “излишества” — прячется не забота о людях, а неловкость перед тем, что раньше хотели строили красиво. Стремились — и не стеснялись красоты. И вот теперь её объявляли чем-то подозрительным, почти постыдным, словно лепнина и колонны — это моральный проступок, а не радость для глаз. Я шла и смотрела на фасады: на старые — с их тяжёлой статью и человеческим масштабом, и на новые — одинаковые, как коробки, — и пыталась понять, где здесь правда: в словах специалистов или в моём упрямом чувстве, что город без “излишеств” становится не честнее, а просто беднее.

А ещё я вспоминаю твой подъезд в вашем сталинском доме — не как “объект жилфонда”, а как маленький театр: тяжёлая дверь с тугой ручкой, прохладный запах камня и известки, широкие ступени, по которым можно было идти не вжавшись в стену, а прямо, как взрослые. На площадках — высокие окна, и свет ложился на перила так, будто это не железо, а старое золото. Лифт гудел глубоко, важным басом, как корабль. В квартирах за стенами воображались голоса, радио, звон посуды — мне казалось, я слышала, как их жизнь текла густо и уверенно, и даже воздух там был другой: тёплый, домашний, с примесью яблок из бабушкиного шкафа и полироли на дедушкином столе. И когда я поднималась по этой лестнице, мне казалось: вот он, настоящий “прагматизм” — не в лозунгах и не в борьбе с украшениями, а в том, что дом умеет радовать человека, не унижая его теснотой и безликостью. И все же, Алёша, всё то, что окружало меня дома, и что я видела в твоей огромной квартире, – было лишь внешними, по-настоящему не беспокоющими душу декорациями.

Мой жизненный опыт нельзя было сравнить с твоим и Кириным. Я знала только два места на карте мира: огромную Москву и маленький Старобельск. Всё другое было за пределами моего сознания. Вся моя жизнь – это были Москва, которую я не чувствовала и не знала, и Украина, куда меня отправляли каждое лето.

Москва была для меня городом-фантомом. Я знала дорогу в школу, в парк Горького, к Нескучному саду, к Кремлю, в кинотеатр «Авангард», расположившемся в старой церкви с куполами без крестов. Эта Москва существовала реально: булыжник у подъезда, мокрый снег на варежках, лужи у трамвайных рельс, запах кисловатого хлеба из гастронома, ржавый скрип качелей во дворе. Но стоило бабушке начать объяснять дорогу — и город расплывался, становился лабиринтом и призраком одновременно. Пречистенка… Волхонка… Ильинка… Якиманка… Остоженка… Ордынка… Покровка… Маросейка… Солянка… Моховая… Воздвиженка… Знаменка… — она говорила это так, будто перебирала чётки, и каждое название было бусиной памяти: тёплой, гладкой, надёжной.

Я шла по этим улицам — и названия не совпадали с реальностью. Для меня маршрутными ориентирами были “вот этот дом с колоннами”, “вон та арка с коваными воротами”, “где ларьки и пахнет горячими булками с ванилью”. А у бабушки всё было иначе: “с Пречистенки свернешь и пройдешь по Пречистенскому бульвару, потом свернёшь на Сивцев Вражек”, “по Петровке свернешь в Петровский переулок, мимо Корша дойдешь до Большой Дмитровки”… И чем точнее она говорила, тем больше названия улиц звучали как заклинания, и тем меньше я понимала, как это вообще возможно — идти по ее внутреннему компасу. На месте ее улиц я видела только редкие совпадения – Петровка – да, но больше совпадений почти не было и дальше город снова распадался на лабиринт…

Иногда бабушка добавляла детали, как будто невзначай, но они звучали, как пароль: “там, где церковь с куполами без крестов”, “где дом с атлантами”, “где палисадник за кованой решёткой”, “где поворачивает трамвай”. И вдруг в моём воображении город начинал передвигаться: Кропоткинская превращалась в Пречистенку и становилась не улицей, а жестом — спокойным, благородным; улица Куйбышева становилась Ильинкой с шумной торговлей и утренним гулом; Якиманка — совсем рядом, теперь это улица Димитрова. Я слушала — и понимала, что моя Москва “настоящая”, а её Москва “живет в генетической памяти”.

И вот тогда в меня входила другая — книжная — Москва. Та, которую я знала, следуя за Маргаритой и ее Мастером: с переулками, которые ведут не туда, куда обещают; с домами, в которых будто нет верхних этажей, хотя они отмечены на плане; с улицами, где одно и то же место днём и вечером — два разных мира. Я не могла принять «Пионерские пруды». Мне мерещились Патриаршие — не как конкретный пруд, а как состояние воздуха, когда вечер слишком тихий и в тишине слышно, как в тебе самой что-то меняется. Я видела Его, Воланда, ступающего неотвратимо, как судьба, в сопровождении Кота-Бегемота, Азазелло и прекрасно-печального Фагота… Я пыталась поймать совпадение: вместо проспекта Маркса и улицы Фрунзе я вижу Моховую и Знаменку. Вот Кремль — значит, где-то рядом должна быть “та” Москва, та самая, из которой выплывают тени, шёпоты, странные встречи. Но совпадения не находились. Я приставала к бабушке:

— Ну где же эта твоя Москва? Где она прячется?

А бабушка только махала рукой:

— Эх… Москва, внучка… Москва — она не там.

И от этого её “не там” мне становилось одновременно обидно и сладко. Потому что, может быть, Москва действительно живёт не на карте, а в памяти: в том, как произносят “Остоженка” — будто гладят; как говорят “Пречистенка” — будто вспоминают кого-то; как шепчут “Патрики” — будто боятся спугнуть.

Ты же знаешь, дважды Москва переживала странные метаморфозы: имена улиц стирались с её чела с той же лихорадочной поспешностью, с какой новая власть перекраивала человеческую память. Город дважды подвергался беспощадной хирургической операции. Сначала в 1920-е-1930-е годы поднялась первая волна: «церковные» названия заменялись именами революционеров, и древняя Знаменка застыла под чужим именем, словно её заставили выучить роль в сомнительной пьесе. Затем, в 1950-е -1960-е годы, пришёл второй приступ: в одном лишь 1952 году десятки улиц разом лишились прошлого.

Но в этом процессе крылась некая чертовщина: чтобы окончательно вытравить прежние смыслы, пришлось бы переписать всю русскую литературу, вымарывая из неё самый дух вековых камней. Под свежей краской табличек продолжал биться мистический пульс былого. В сумерках московских переулков всё так же скользили невидимые тени: казалось, за углом мелькает крылатка Пушкина, в окне старого особняка застыл в раздумьях Герцен, а на Никитском бульваре кутается в шинель неприкаянный Гоголь. Здесь, в этом воздухе, запечатлены шаги Лермонтова и Достоевского, и никакая новая власть не могла лишить город их незримого присутствия. Истинное имя не умирало — оно уходило в глубокое подполье, прячась в тихом бабушкином «по-старому». Этот неистребимый шёпот поколений зависал над Москвой невидимым маревом, которое не под силу было разогнать ни одному земному декрету. И я начала замечать: стоит мне самой произнести эти названия — медленно, вслух, как они, — и город на секунду меняется. Переулок становится глубже. Фонарь светит теплее. Шаги звучат тише. Как будто Москва прислушивается: узнала ли я её язык. Теперь вернулись старые имена и я с изумлением чувствую, что из потусторонья я вернулась в ту Москву, которую всегда любила и знала… вернулась к себе домой. Москва больше не кажется мне призраком и фантомом.

Украина была моим настоящим домом. Я носила в себе её полынные запахи, палящее солнце, горчащий запах мёда на пасеке… мои ступни и сейчас помнят колючки-баранчики в обжигающем песке и тёплые лужи в колеях колес после ливня. Там тоже меня встречала бабушка, но уже другая, украинская. Я на вкус и на запах помню бабушкины вареники, борщи, ряженку из топлёного молока и молоденькое вишнёвое дерево, которое я могла объесть за пару часов. Я помню и теплое парное молоко на утренней заре от нашей Зорьки – и этот неописуемый запах теплого вымени! как он был для меня вызывающе неприятен! – но бабушка не принимала возражений – парное молоко нужно было пить… и я привыкла… возможно, даже полюбила… и наверное именно оно и дало мне завидное здоровье…
А самые страшные воспоминания детства тоже связаны с Украиной: как меня забыли в гамаке. Это звучит смешно — почти как летняя шалость, — но тогда в этом не было ничего смешного. Я проснулась одна: вокруг — тёплый воздух, листья, солнечные пятна, и тишина такая, будто весь мир отошёл на шаг и закрыл за собой дверь. Гамак держал меня, как ловушка: ткань натянута, края высокие, ноги не находят опоры — только качание, беспомощное, унизительное. Я попыталась сесть — меня тут же мягко, но безжалостно перевернуло обратно, словно кто-то невидимый говорил: “лежи”. Я попыталась выкатиться — и поняла, что не могу: любое движение затягивает, как зыбучий песок. А позвать… я открыла рот — и вдруг не позвала. Не потому что не умела кричать, а потому что в детстве кричать страшно: ты боишься услышать собственный голос и ещё больше боишься, что никто не ответит. И вот эти семь — или десять — минут стали моей первой настоящей бездной. Не боль, не страх темноты, а другое: горькое разочарование, отчаяние и беспомощная безысходность… И как я утонула в стогу сена… помню, как лечу вниз — будто провалилась в кроличью нору, только вместо книг и часов вокруг пыльное пространство, полное сена и соломы. Всё шуршит, колется, пахнет сухим летом, а падение никак не кончается: я пытаюсь ухватиться — и не за что, пальцы хватают воздух, который тут же рассыпается трухой. Соломинки цепляются за платье, за волосы, за кожу, но ни одна не держит, ни одна не становится опорой. Я лечу и лечу, и кажется — вот-вот должно быть дно, мягкое, спасительное… и чувствую, как мама хватает меня за руку и выдергивает вверх…  А ещё помню: у дедушки из рук вырвался обезглавленный петух — и вдруг, вопреки всему, ожил. Он носился по двору как бешеный, слепо, судорожно, и каждая его дуга оставляла за собой красный след. Кровь брызнула на мой беленький сарафан, на тонкие ноги, на руки — и я застыла, растопырив руки в стороны, как кукла, лишь бы ни к чему не прикасаться, лишь бы не чувствовать кожей эту красную, липкую, такую страшную жидкость. Меня будто выдернуло из детства одним движением: до этого мир был цельным, а после — стал треснувшим, как стекло. И тот ужас, который я тогда испытала, и сейчас всплывает в душе ледяным холодом — внезапно, без предупреждения, как будто кто-то открывает дверцу в погреб памяти, где до сих пор пахнет кровью и соломой.  И помню, как мой глупый кузен «утопил» меня в Айдаре — играючи, по-детски, будто это смешно и ничего не значит. Вода сомкнулась надо мной мгновенно, как крышка, и мир исчез: остались только мутный холод, чужая сила и паника, которая не помещается в словах. Я вынырнула, еле откашлялась, с мокрым горлом, с огнём в груди — и в тот же миг поняла: страх воды поселился во мне навсегда, не в голове, а именно в теле, в рефлексах, в дыхании. И да — это тоже была моя Украина: не только солнце и травы, не только яблоки и пыльные дороги, но и эти детские жестокости, после которых внутри остаётся невидимый шрам.
А Москва… Лучше всего я помню собственные проводы.
Перед отъездом на Украину на лето (а до школы оно начиналось еще в апреле) московский дедушка водил меня на Москва-реку в Нескучный сад – проститься с Городом. Мы ходили смотреть ледоход. Это было похоже на грандиозное представление, которое давала сама река — без музыки и афиш, но с таким размахом, что эхо тех событий до сих пор звучит в душе. Мы шли вдоль берега, вдыхая прозрачный и пока ещё колючий апрельский воздух. Повсюду пахло пробуждающейся сырой землёй и прелой прошлогодней травой. Кое-где берега уже начали золотиться первыми одуванчиками, пробивающимися сквозь молодую зелень. От воды всё ещё тянуло зимней стужей, будто река в нерешительности замерла, не зная, отпускать ли зиму насовсем. Лёд ломался с глухим, тяжёлым стуком. Огромные глыбы величественно плыли по течению, словно белые звери, не знающие пути назад. Они скрежетали, сбивались в тесные ряды, замирая на мгновение, и вдруг снова пускались в путь. В эти минуты река оживала, наполняясь новой, грозной и первобытной силой.
Дедушка что-то рассказывал и крепко держал меня за руку,  и я чувствовала его ладонь — тёплую, надёжную — как единственную гарантию, что меня не унесёт вместе с этим движущимся льдом. Мне хотелось одновременно приблизиться и отступить: смотреть и не смотреть. Я стояла, прижавшись к нему, и понимала только одно: река — не игрушка, она живая и может быть злой, но в её злости есть порядок, которого нет в человеческих играх. И, странно, именно рядом с этим страшным величием мне было спокойно — потому что рядом был дедушка, и его рука делала мир устойчивым. Сохранилась фотография: я стою в вытертой козьей шубке, в круглой цигейковой шапке с завязками-шнурками, повязана старым пуховым платком и какой-то бечёвкой вместо пояса… нахохленный послевоенный ребёнок… и мой любимый дедушка держит меня за руку – дедушка в военной форме пожарника.
Наверное, я так мало знала о Москве, потому что мои родные, оказавшись здесь во время войны, душой так и не покинули Украину, всё ждали, когда смогут вернуться. И действительно, уже на пенсии, родители вернулись в Старобельск. Но это уже другая история. Мой американский муж недавно сказал: “You can take the girl out of the village, but you cannot take the village out of the girl.” Наверное, это обо мне».

Лидия перечитала записи, немного подумала, сфотографировала страницы. Затем подумала ещё и отправила их на Алёшин адрес. Подумала ещё немного, усмехнулась, и пальцы начали свой танец по экрану телефона:

«Дорогой Алёша!

Я всё думала – отчего у тебя всё так прекрасно и счастливо устроилось, а я в вечной дороге и поиске? И вдруг пришло полное, беспощадное понимание: ты не любил меня. А я заболела в юности этой к тебе любовью, а потом страстью, привязанностью, безысходностью… И ни одному мужчине, повстречавшемуся мне, я не дала места в своей душе. Я всё время держала открытой дверь: а вдруг ты вернёшься? Я понимала, что это невозможно, и всё равно не закрывала её. Всех моих мужчин сдували эти сквозняки…

Я ищу лекарство от этой болезни – и не нахожу. Наверное, с этим и уйду… А сегодня ночью мне приснился ты. Мы были очень молодые, и говорили так радостно. Потом куда-то ехали вместе. Я смотрела на тебя, и в душе, во всем теле была такая нежность – просто до слёз. И где-то позади нас ехали Кира и Стас. Потом мы оказались в доме какого-то священника. Ты сел за стол напротив него, и там почему-то была Л.Т. Священник что-то говорил, но я не помню что. Помню только, что он был очень добрый. Он всех нас благословлял.

Живи как можно дольше. Наслаждайся миром, который ты построил. Ты победил все обстоятельства – и твой Ангел тебя хранит».

Лидия перечитала письмо, и, ничего не исправляя, поставила смайлик – огромное красное сердце. Покопавшись в отложенных цитатах, собранных для будущей книги, выбрала две и приписала постскриптум:

«P.S. Про меня: «Любовь – это когда оба любят взаимно. Когда любит один – это болезнь.» – Рэй Брэдбери. Про тебя: «…поверь мне, горестно и мучительно видеть любовь, которой из-за тебя суждено остаться безответной.» – Джон Рональд Руэл Толкин».

Лидия нажала значок «Отправить», закрыла компьютер, легла поудобнее, перевернулась на правый бок – и тут же уснула.


Рецензии