Восхождение Нимрода
Я превратился в человека, который разговаривает с ослами. Причём осёл отвечал мне разумнее, чем все мои собеседники за последние двенадцать лет.
Звали меня Филарет — имя, данное матерью в честь какого-то святого, которого она сама не помнила. Мать была женщиной с практической жилкой и полагала, что имя — это как засов на двери: не важно, из чего сделан, лишь бы держал. Засов не удержал. Дверь моя распахнулась настежь, и в неё входил кто хотел — и кому не лень.
К тридцати семи годам я перепробовал столько учений, сколько иной человек не перепробует блюд за всю жизнь. Я водился с пифагорейцами, которые запрещали мне есть бобы и требовали, чтобы я вставал с постели непременно с правой ноги. Я сидел у ног стоика Григория, который учил меня, что боль — иллюзия, а когда я наступал ему на мозоль, кричал так, что с кипарисов сыпались шишки. Был у меня друг-эпикуреец Варнава, толстый и нежный человек, утверждавший, что высшее благо — отсутствие страдания; при этом он страдал от подагры, от жены, от долгов, от мух и от того, что вино подорожало. Был Демьян, мрачнейший из моих знакомых, последователь некоего древнего учения о том, что мир создан злым и глупым божеством по ошибке, — он всюду видел доказательства этой ошибки и был, надо отдать ему должное, чрезвычайно убедителен.
Они приходили ко мне по вечерам и спорили. Боже, как они спорили! Варнава кричал, что жизнь есть наслаждение, Григорий — что жизнь есть долг, Демьян — что жизнь есть кара, а пифагореец Лука тихо бормотал, что жизнь есть число, и рисовал на салфетках треугольники. К полуночи они обычно переходили на личности, и я, хозяин этого безумия, сидел между ними, как человек, которого четыре лошади тянут в четыре стороны, — не разорванный лишь потому, что лошади были примерно одинаковой силы.
За двенадцать лет такой жизни я утратил способность съесть яблоко, не задумавшись о смысле этого действия. Я не мог выпить стакан воды без того, чтобы не возникал вопрос: а что есть жажда? Есть ли жажда свойство тела или свойство души? А если души — то бессмертна ли она, эта жаждущая душа, или погибнет вместе с телом, и тогда — зачем пить?
Я похудел. Я пожелтел. Я стал похож на человека, который проглотил что-то неудобоваримое и не может ни переварить, ни выплюнуть. Собственно, так оно и было — я проглотил слишком много чужих истин.
— Довольно, — сказал я однажды утром, глядя на себя в воду колодца (лицо моё было до того вытянутым, что, казалось, отражение принадлежит кому-то другому, кому-то значительно более несчастному). — Довольно. Я уеду.
Я купил осла. Осла звали Парменид — так назвал его прежний хозяин, школьный учитель из Лисса, который спился и распродал имущество. Парменид был философическим животным: он передвигался с такой неторопливостью, словно каждый шаг подвергал предварительному метафизическому обоснованию. Зато он был устойчив, как догма, и упрям, как силлогизм.
Три недели мы странствовали. Я искал покоя и не находил его. Каждая встречная деревня напоминала мне о несправедливости. Каждый закат — о конечности. Каждый рассвет — о бессмысленности нового дня. Парменид, который был свободен от подобных терзаний, чувствовал себя превосходно и толстел на чужих лугах.
В придорожных трактирах я пил. Пил основательно, с тем сосредоточенным отчаянием, с каким тонущий глотает воду. Парменид быстро усвоил, что остановка у трактира означает долгий отдых и свежее сено, и стал останавливаться сам — при виде любой вывески, любого плюща над дверью, любого запаха жареного мяса. Бороться с ним было бесполезно. Я бил его, он стоял. Я умолял его, он стоял. Я цитировал ему Григория о необходимости преодоления телесных желаний, он стоял и смотрел на меня тем невыносимо спокойным взглядом, каким умеют смотреть только ослы и очень старые женщины.
II
У подножия одной горы я напился особенно серьёзно. Вино было местное, крепкое, из винограда, который рос тут же, на каменистых склонах.
Трактирщик — маленький, лысый, с глазами хорька и руками пекаря — слушал мои излияния терпеливо, как слушает врач больного, который описывает боли, не имеющие никакого медицинского объяснения.
— Скажите, — спросил я, — нет ли тут поблизости мудреца? Отшельника? Человека, который знает?
— Знает — что?
— Ну… как жить. Зачем жить. Что будет потом.
Трактирщик посмотрел на меня с тем выражением, с каким смотрят на человека, который спрашивает дорогу в место, куда не стоит идти.
— Есть один, — сказал он наконец. — Наверху. Его зовут Нимрод. Хотя он сам себя так не называет — это мы его так зовём, потому что он огромен и дик, как тот самый охотник из древних сказаний. Живёт на самом верху, один. Иногда спускается за солью и хлебом. Платит медными монетами, которые никто не может опознать, — не то старинные, не то самодельные. Страшный человек. Когда он входит, у меня кошка прячется под печь. Но... — трактирщик помедлил, — как-то раз к нему забрёл учёный из столицы, звездочёт, составитель гороскопов. Они просидели у меня всю ночь. Наутро звездочёт ушёл молча, и лицо у него было такое, словно ему показали что-то, чего нет ни в одном гороскопе.
Мне этого было достаточно. Я погрузил на Парменида остатки провизии, и мы полезли вверх.
III
Тропа была издевательством над самим понятием тропы. Это была трещина в горе, след козьего безумия, узкая, как обещание политика, и такая же ненадёжная. Справа — камень, слева — воздух. Очень много воздуха, уходящего вниз на такое расстояние, что дно ущелья казалось воспоминанием.
Парменид шёл с достоинством животного, которое не понимает, что такое страх, так как не обладает достаточным воображением, чтобы бояться. Я завидовал ему.
К вечеру тропа упёрлась в стену. Гладкий, почти отвесный скальный выступ, уходящий вверх метров на пятнадцать. Ни ступеней, ни уступов. Ничего.
— Кто здесь?! — крикнул я вверх, потому что так делают люди, которым больше ничего не остаётся.
Эхо покатилось по ущелью.
И тогда над краем скалы возникло лицо, заросшее рыжей бородой.
— Зачем пришёл? — спросил голос.
— Душа моя больна, — сказал я.
— Чем?
— Вопросами.
— Какими?
Я набрал воздуха, как ныряльщик.
— Зачем мы живём, если умрём?
Лицо наверху не шевельнулось.
— Есть ли что-то после смерти?
Ничего.
— Есть ли в мире замысел или только случай?
— Хватит, — сказал Нимрод. — Ты болен распространённой болезнью. Лезь сюда. Верёвку поймаешь?
— Поймаю.
Он исчез. Потом сверху упала верёвочная лестница, связанная из якорных канатов.
— Осла подниму после. Лезь, бедолага. Лезь, лезь.
Я полез. Руки горели, ноги скользили, сердце билось в горле, как птица в кулаке. Но я лез, потому что внизу была пропасть, а вверху — хотя бы надежда.
Наверху оказалось плоскогорье — неожиданно просторное, поросшее низкими кедрами и каким-то цветущим кустарником, издававшим запах одновременно горький и сладкий, как правда о самом себе. Нимрод стоял передо мной — ростом с хороший дверной проём, босой, в рубахе из грубого полотна, подпоясанной простой бечевой. Руки у него были такие, какими удобно сворачивать шеи, но глаза — глаза были другие. В них стоял странный, весёлый, почти детский свет, совершенно не сочетавшийся с остальной наружностью.
— Ты голоден? — спросил он.
— Да.
— Ты хочешь пить?
— Больше, чем жить.
— Вот видишь, — сказал он, и в голосе его что-то дрогнуло, как будто я, сам того не зная, сказал нечто важное. — Вот видишь. Ты хочешь пить больше, чем жить. Запомни эти свои слова. Мы вернёмся к ним позже. А пока — садись.
Он указал мне на камень, обтёсанный и гладкий, явно служивший ему скамьёй. Сам сел напротив, на ствол поваленного дерева. Между нами был почти потухший костёр — горка серого пепла с красной искрой в глубине.
— Ты пришёл спрашивать о смысле, — сказал Нимрод. — Все хотят знать о смысле. Как будто смысл — это вещь, которую можно найти, положить в карман и унести. Как будто он — монета, которую ты обронил и теперь ищешь на четвереньках.
— А он — не монета?
— Он — огонь, — сказал Нимрод. — Ты не можешь его найти. Ты можешь его только зажечь. А можешь и не зажечь. Но ты не можешь его найти готовым — он не лежит и не ждёт тебя.
Нимрод помолчал.
— Ты знаешь, кто такие были древние люди в долине Кемет, в земле чёрного ила? Те, что строили пирамиды?
— Слышал.
— Они верили, что человек после смерти поднимается к звёздам. Не просто так, не по доброте небес — а потому что научился подниматься при жизни. Они называли это "восхождением к свету". Мёртвый говорил: "Я — тот, кто вышел из воды. Я — тот, кому дали змея, и змей мой уничтожен. Я ступаю по небу, я прохожу сквозь железо, я прохожу сквозь кожу". Они считали, что человек должен пройти сквозь всё — сквозь страх, сквозь голод, сквозь горе, сквозь собственное ничтожество — и выйти по ту сторону. Не обойти, не перепрыгнуть — пройти насквозь.
— И что по ту сторону?
— А ты думаешь, они знали? — Нимрод засмеялся. — В том-то и дело, что нет. Они не знали. Никто не знает.
Он поднялся и ушёл в хижину. Вернулся с глиняным блюдом, на котором лежала лепёшка, сыр и тёмный мёд. И с кувшином вина.
— Ешь, — сказал он. — Потом будем говорить дальше. Но сначала — ешь. Потому что человек, который задаёт вопросы натощак, задаёт не те вопросы.
Я ел. Мёд был густой и пах горными травами. Сыр — солёный и плотный. Лепёшка — жёсткая, как камень, но вкусная, как только бывает вкусен хлеб, который ешь, когда по-настоящему голоден.
— Один старый грек, — сказал Нимрод, пока я ел, — учил, что боги существуют, но им нет до нас никакого дела. Они живут в промежутках между мирами и наслаждаются собственным совершенством. Они не наказывают, не награждают, не следят. Они просто — есть. Как горы. Как звёзды. Знаешь, что в этом прекрасного? То, что ты свободен. Если никто не следит за тобой — ты свободен. Если нет суда над тобой — ты свободен. И тогда вопрос «зачем жить» теряет смысл как вопрос, который задают из чувства страха. Ты просто живёшь, потому что — вот: мёд, хлеб, воздух, закат, камень, тёплый от дневного солнца. Потому что утром будет рассвет. И это — много.
— А смерть?
— А что — смерть? — он пожал плечами. — Один мудрец сказал: "Пока я есть, смерти нет. Когда смерть есть — меня нет". Ты боишься того, с чем никогда не столкнёшься. Ты тратишь жизнь на страх перед тем, что не является событием твоей жизни. Смерть — это событие для тех, кто остаётся. Не для того, кто уходит.
— Но...
— Подожди. Я знаю твоё «но». Ты скажешь: а вдруг там что-то есть? А вдруг — суд, наказание, вечность? Отвечу тебе так: один мудрец — из тех, что жил позже и думал тоньше — написал, что учение о природе вещей есть не просто знание, а освобождение от страха. Понимаешь? Не ответ — а освобождение. Ты ищешь ответ, как ищут ключ от замка. Но дверь — не заперта. Дверь всегда была открыта. Ты просто стоишь перед ней и трясёшься.
Он налил мне вина. Налил себе. Мы выпили.
— Другой мудрец, — продолжал Нимрод, — из далёкой восточной земли, рассказывал притчу. Люди живут в подземелье. Сидят спиной к огню и видят только то, что пляшет на стене, — тёмные подобия предметов. И принимают их за настоящие вещи. А если кто-то выберется наружу и увидит солнце — настоящее, слепящее солнце, — он не сможет рассказать об этом остальным. Они не поверят. Они скажут: ты сошёл с ума. Нет никакого солнца. Есть только стена и то, что на ней.
— И что же?
— А то, что ты, Филарет, — один из тех, кто сидит в подземелье. Но не из тех, кто смотрит на стену. Ты — из тех, кто повернулся и увидел огонь. Не солнце — до солнца тебе далеко, — а огонь. Настоящий. И тебе стало страшно.
— Вы хотите сказать...
— Я хочу сказать, что твои вопросы — признак пробуждения. Однако ты спрашиваешь, сидя на месте. Ты задаёшь вопросы, которые требуют движения, — а сам не двигаешься. Ты спрашиваешь: «Зачем жить?» — а сам не живёшь. Ты спрашиваешь: «Что за смертью?» — а сам ещё до жизни не добрался.
Стемнело. Он разжёг костёр, а потом вытащил Парменида на плоскогорье. Я до сих пор не понимаю, как, потому что осёл весил столько же, сколько хорошее пианино, — и животное немедленно уснуло стоя, дёргая ушами при каждом треске хвороста.
Нимрод сел у огня и сказал:
— Я расскажу тебе, почему я здесь. Я не нашёл ответы. Я просто перестал их искать — и нашёл кое-что получше.
Я молчал.
— Я был учеником. Как и ты. Я ходил от одного мудреца к другому. Один говорил мне: мир создан числом. Другой: мир создан словом. Третий: мир не создан вовсе, он — вечен и безначален. Четвёртый: мира нет, есть только сон. Пятый: есть только страдание. Шестой: есть только радость, но ты не умеешь её видеть. Я слушал их всех, Филарет. Я записывал. Я сравнивал. Я чуть не сошёл с ума.
— И что вас спасло?
— Козёл.
— Что?
— Козёл. Горный козёл. Я сидел на этой самой горе, на этом самом камне, и думал о том, что жизнь бессмысленна. И тут из-за скалы вышел козёл. Огромный, с рогами как два серпа. Он посмотрел на меня. Я посмотрел на него. Он жевал. Он просто жевал. И я вдруг понял: вот оно. Вот это. Быть здесь. Жевать. Смотреть. Дышать. Стоять на камне, под небом, в ветре. Не спрашивать. Быть.
— Вы хотите сказать, что смысл жизни — быть козлом?
Нимрод расхохотался. Он хохотал так, что Парменид вздрогнул и проснулся.
— Нет! Нет, Филарет, нет. Смысл жизни не в том, чтобы быть козлом. Козёл не знает. А ты — тот, кто знает, что он — здесь. И это знание, Филарет, — единственный ответ, который тебе когда-либо будет дан. И это своё «здесь» не достаточно только понять — его надо прожить, им надо стать — этим бытием.
Он замолчал. Ветер раздувал огонь. Высоко-высоко, в чёрной бездне неба, горели звёзды.
Нимрод встал, ушёл в хижину и вернулся с флейтой — грубой, деревянной, вырезанной ножом из горной ольхи.
Он поднёс её к губам. Мелодия была простой — пять нот, может быть, шесть.
IV
Я проснулся от холода и от света одновременно — словно кто-то плеснул мне в лицо ледяной водой. Солнце стояло низко, но било прямо в глаза, и первое, что я увидел, был Нимрод — он сидел на самом краю обрыва, свесив ноги в пропасть, и ел лепёшку с сыром, макая её в мёд. Ел он с таким сосредоточенным удовольствием, с таким основательным аппетитом, что мне стало стыдно за все завтраки моей жизни — торопливые, рассеянные, отравленные утренней газетой и разговорами о должном.
— Не хотел тебя будить, — сказал он, не оборачиваясь. — Но барсук унёс твой правый сапог. Левый я отбил.
— Барсук?..
— Здесь водятся барсуки. Они любят кожу. Особенно потную. Не расстраивайся.
Я посмотрел туда, где лежали мои сапоги: правый отсутствовал.
— Я дам тебе сандалии, — сказал Нимрод. — Здесь, наверху, сапоги ни к чему. Здесь надо чувствовать землю.
Он встал и подошёл ко мне. При утреннем свете он выглядел иначе, чем вечером, — не страшнее, но более определённо.
— Ты вчера сказал мне одну фразу, — проговорил он. — Помнишь какую?
— Я сказал много фраз.
— Ты сказал: «Хочу пить больше, чем жить». Ты думал, это просто слова. Но это не слова, Филарет. Ты — человек, который хочет пить больше, чем жить. А это значит, что ты ещё не пробовал жить по-настоящему, иначе никакая жажда не перевесила бы.
Он сел рядом.
— Я расскажу тебе историю. Может быть, древнейшую из всех. Слушай.
V
— Жил-был один человек, — начал Нимрод. — Жил он в городе у реки, в земле, где ил был чёрен, а небо — жёлто от зноя. Звали его — скажем так — Неферхат, но имя не важно; важно, что он был строителем. Не простым — он строил для тех, кто умер. Он строил дома вечности.
Он был хорош в своём ремесле. Камни слушались его рук, как тело слушается умной души. Он знал, под каким углом должен лечь блок, чтобы через тысячу лет не сдвинуться ни на волос. Он знал, как расположить коридор, чтобы один-единственный луч солнца в один-единственный день года проникал в самое сердце усыпальницы и касался лица мёртвого, словно перст божий.
Но Неферхат был несчастлив. Потому что однажды, делая расчёты для очередной пирамиды, он понял нечто, от чего у него похолодело в животе. Он понял, что строит дом для мёртвого — но мёртвый в этом доме не живёт.
Он пришёл к старому жрецу.
«Скажи мне, — спросил Неферхат, — куда уходит тот, для кого я строю?»
Жрец ответил: «Он восходит. Он становится звездой среди нетленных. Он пересекает небо в ладье бога. Он говорит: „Я вышел из воды первозданной, я поднялся выше сокола, я стал тем, чьё имя неизвестно"».
«А если он не восходит?— спросил Неферхат. — Если он просто гниёт?».
Жрец посмотрел на него. Потом сказал: «Тогда тем более строй хорошо. Потому что если восхождения нет — то есть только камень. Строй ради тех, кто посмотрит на твою работу и скажет: вот — стоит. Вот — хоть это не рассыпалось».
Нимрод замолчал. Достал лепёшку, разломил, протянул мне половину.
— Ешь.
— Дальше, — сказал я.
— Подожди. Ешь.
Я ел.
— Неферхат ушёл от жреца, — продолжил Нимрод, — и на некоторое время ему стало легче. Он строил. Но потом пришёл другой вопрос — хуже первого. Неферхат подумал: если мёртвому всё равно, и живым, в конце концов, тоже будет всё равно, потому что и они умрут, — для кого же стоит камень? Для бога? Но если бог есть — ему не нужен камень. А если бога нет — камень не нужен никому.
— И что он сделал?
— Он бросил строить. Он ушёл в пустыню.
Нимрод продолжал.
— В пустыне он встретил пастуха, который пас коз на границе пустыни и зелёной земли, там, где кончается жизнь и начинается камень. Пастух был стар и молчалив. Неферхат просидел рядом с ним три дня, прежде чем пастух заговорил. А заговорив, сказал вот что.
Нимрод поднял палец.
— Пастух сказал: «Ты спрашиваешь, для кого стоит камень. Это вопрос строителя. Строитель всегда строит для кого-то. Но есть другое. Есть то, что стоит не для кого-то, а — само по себе. Посмотри на эту гору. Она не для козы, хотя коза по ней ходит. Она не для меня, хотя я на ней живу. Она не для бога, хотя жрецы говорят, что бог её создал. Она — сама по себе. И ты можешь быть — сам по себе. Не для вечности, не для памяти, не для бога, не для потомков. Сам. Как гора. Как огонь в ночи».
Ветер на плоскогорье стал усиливаться.
— Неферхат слушал пастуха, — продолжал Нимрод, — и не понимал. Потому что понять это нельзя так, как понимают теорему или закон. Это можно только — испытать. Как испытывают жажду. Как испытывают боль от ожога.
VI
— Неферхат вернулся, — сказал Нимрод после долгой паузы, в которую мы допили вчерашнее вино и наблюдали, как орёл описывает медленные круги над ущельем — без единого взмаха крыльев, на одном восходящем потоке, как мысль, которая нашла свою высоту и держится на ней без усилия. — Он вернулся и стал строить иначе. И пирамида, которую он построил после возвращения из пустыни, стояла так, как стоит гора.
Я слушал и чувствовал что-то, для чего у меня не нашлось бы слов.
— Послушайте, — сказал я. — Это прекрасная история. Но я — человек, который двенадцать лет слушал других людей и перестал слышать себя. Что мне делать?
— Ничего, — сказал он.
— Что?
— Ничего. Не делать ничего. Некоторое время. Это — самое трудное, что может сделать человек: ничего. Просто быть. Просто сидеть. Просто дышать. Вдох — выдох. Огонь горит. Ветер дует. Камень — тёплый. Ты — здесь. Без вопросов. Без ответов. Без Варнавы, Григория, Демьяна, Луки. Без книг. Без мыслей о мыслях о мыслях. Просто — здесь.
— Это звучит...
— Глупо?
— Слишком просто.
— А ты думал, сложное должно быть сложным? — он хмыкнул. — Самые сложные вещи — просты. Смерть — проста. Рождение — просто. Голод — прост. Любовь — проста. Сложность — это то, что мы наворачиваем сверху, как тесто на начинку, пока начинки не видно, и пирог состоит из одного теста. Ты, Филарет, — пирог из одного теста. Начинка в тебе есть, но ты завалил её таким количеством рассуждений, что сам не помнишь, какая она на вкус.
Он встал, потянулся и сказал:
— Сегодня мы не будем разговаривать. Сегодня ты будешь работать. Будешь рубить дрова. У меня дров мало — зима скоро. Топор вон там, у стены. Колода — за хижиной. Руби.
— Но я пришёл не за этим...
— Ты пришёл за истиной. Истина — в топоре. Бери.
VII
Я рубил дрова.
Это нужно написать отдельной строкой, потому что в этих трёх словах — больше, чем во всём, что я узнал за двенадцать лет философических мучений. Я рубил дрова. Топор был тяжёлым. Полено было твёрдым. Я поднимал топор, опускал, дерево раскалывалось — чаще не раскалывалось, потому что я был хил, неловок и держал топор неправильно. Нимрод, проходя мимо, один раз показал: вот так, не силой — весом, не рукой — всем телом, не в дерево — сквозь дерево. Я попробовал. Полено раскололось.
И в этот момент я ни о чём не думал.
Ни о чём. Впервые за двенадцать лет. Был только топор, полено, удар и результат. И — ничего больше. Никакого вопроса. Никакого Варнавы. Только я, топор и дерево.
К вечеру я нарубил столько дров, что Нимрод, придя посмотреть, присвистнул и сказал:
— Хватит. Хватит на месяц. Ты — безумец, но безумец полезный.
Я стоял, тяжело дыша, мокрый, разбитый, с водянками на руках, — и мне было хорошо. Как бывает хорошо зверю, который набегался и лёг. Как бывает хорошо ребёнку, который наигрался и засыпает.
Нимрод перевязал мне руки чистой тряпицей, смоченной в каком-то составе, от которого сначала жгло, а потом стало тепло и тихо.
— Вот, — сказал он. — Теперь ты понимаешь чуть больше.
— Что я понимаю?
— Ты устал — значит, ты работал. Ты работал — значит, ты — был. Не думал, что был. Не рассуждал, что был. Был.
Мы сидели у костра.
— Ты спрашивал вчера о подземелье и огне, — сказал Нимрод, глядя в пламя. — Я скажу тебе то, чего не сказал тот мудрец. Мудрец говорил о людях, которые сидят и смотрят на подобия предметов. Он думал, что беда их в том, что они не видят настоящего. Но беда не в этом, Филарет. Беда в том, что они сидят.
Он повернулся ко мне, и огонь отражался в его глазах двумя яркими точками.
— Не в том дело — что ты видишь. А в том — движешься ли ты. Человек, который сидит и видит солнце, — мертвее того, кто ползёт в темноте, но ползёт. Потому что ползущий — живёт. Он двигает своё тело сквозь пространство, и каждый его вершок — это акт существования. А сидящий — даже если он видит все звёзды — наблюдает. Только наблюдает.
— Но ведь мудрец и призывал — выйти наружу...
— Да. Но он не сказал — зачем. Он сказал: выйди и увидь солнце. Но — зачем? Чтобы знать, что солнце есть? Знание — это ещё не жизнь. Знание — это имя, которое ты даёшь вещи. Но имя — не вещь. Можно знать слово «огонь» и никогда не обжечься.
Он поднял руку и медленно провёл ладонью над пламенем — так близко, что я видел, как волоски на руке скручиваются и чернеют.
— Вот, — сказал он. — Это не знание об огне. Это — огонь. Чувствуешь разницу?
VIII
Прошла неделя. Может, больше — я потерял счёт, и это было лучшее, что случилось с моим счётом за многие годы.
Каждое утро я рубил дрова. Потом носил воду из источника, бившего из скалы в четверти версты от хижины. Потом помогал Нимроду чинить ограду загона, в котором он держал трёх коз. Козы были наглые, жизнерадостные, абсолютно уверенные в себе и напоминали мне Варнаву. Одна из них — мелкая, чёрная, с жёлтыми глазами — повадилась жевать мою рубашку, пока я работал. Я отгонял её. Она возвращалась. Я отгонял снова. Она возвращалась снова. К третьему дню я перестал отгонять, и она, потеряв интерес к запретному, ушла сама.
— Вот так, — заметил Нимрод, который наблюдал это, — работает большинство страхов. Перестань отгонять — и они уйдут.
По вечерам мы разговаривали. Но разговоры стали другими. Не я спрашивал, и не он отвечал. Мы просто — говорили. Он рассказывал о растениях — какие можно есть, какие лечат, какие убивают. О повадках барсуков. О том, как узнать погоду по цвету заката. О том, что кедровая смола, если её жевать, чистит зубы и проясняет голову. О том, как его однажды чуть не убила рысь.
И среди этих разговоров — между рассказом о рыси и советом по засолке сыра — он вдруг говорил что-нибудь такое, от чего у меня перехватывало дыхание.
Однажды, потроша рыбу, которую поймал в горном ручье, он сказал:
— Молчание — это просто молчание. Горы и звёзды молчат, потому что у них нет твоего языка. У них — свой. И если ты хочешь их услышать — заткнись сам. Вот и весь секрет.
IX
В последний вечер мы сидели на краю обрыва, и Нимрод играл на своей ольховой флейте.
Он играл ту же мелодию — пять нот, может быть, шесть. Но я слышал её уже иначе. Может быть, тем местом в груди, где сходятся все вопросы и все ответы и замолкают.
Когда он закончил, я сказал:
— Я уеду завтра.
— Знаю, — ответил он.
— Я не нашёл ответа.
— Знаю.
— Но мне лучше.
— И это знаю.
Он помолчал.
— Тебе лучше, ибо ты перестал бояться не понимать. Это — единственная перемена, которая имеет значение. Всё остальное — мебель. Переставляй её как хочешь — комната остаётся той же.
Я посмотрел вниз. Внизу горел огонёк трактира у подножия горы.
— Нимрод, — спросил я. — Зачем вы живёте здесь? Один? Наверху?
Он засмеялся.
— А почему орёл летает в небе? Внизу — суета, а наверху — потоки чистого воздуха. Тебе не нужно махать крыльями, если ты нашёл свой поток. Ты просто висишь в нём — и он тебя несёт.
Он поднял голову и посмотрел на звёзды.
— Знаешь, — сказал он, — когда я был молод и так же глуп, как ты, один старик — не мудрец, не жрец, простой сапожник в Зурбагане — сказал мне: «Нимрод, ты ищешь смысл жизни. Перестань. Жизнь — не загадка, которую нужно разгадать. Жизнь — это весьма простое искусство, но ему нужно научиться. Учись».
— И вы научились?
— Учусь, — сказал он. — До сих пор. Каждый день. Каждый рассвет мне преподаёт новый урок. Каждый закат принимает экзамен. Каждая ночь отпускает на перерыв, за который нужно забыть выученное и начать сначала.
— Забыть?
— Обязательно. Мудрость, которую помнишь, — мертва. Мудрость, которую заново открываешь каждое утро, — жива. Как хлеб: вчерашний — чёрств, сегодняшний — свеж. Испеки заново. Каждый день.
Он встал. Протянул мне крепкую руку.
— Иди спать, — сказал он. — Утром — длинный спуск. Дорога вниз всегда легче дороги вверх. Вверх — тянет любопытство. Вниз — только собственная тяжесть.
Утром я уехал. Нимрод спустил Парменида на верёвочной лестнице — осёл вёл себя при этом с непостижимым достоинством, словно спускаться на верёвке с горы было для него делом привычным и даже слегка скучным. Я спустился сам, обернулся. Нимрод стоял наверху — огромный, рыжий, как факел, на фоне рассветного неба.
— Эй! — крикнул он. — Филарет!
— Что?
— Не забудь: испеки заново!
Я поехал вниз. Парменид шёл уверенно, словно понимал, что мы возвращаемся. На полпути я остановился и оглянулся. Плоскогорье стало невидимо — скала его закрывала. Но оттуда, сверху, едва уловимый ветром, донёсся звук ольховой флейты.
Пять нот. Может быть, шесть. Ни для кого. Просто — так.
Свидетельство о публикации №226041001159