Сказ о попе и черте

Было то время года, когда небо над селом висело низко и тяжко, словно грязная овчина, вымоченная в дорожной луже, и даже вороны, увязая в этой серой хляби, кричали не нагло и победно, а тихо и безнадёжно, словно повторяя за кем-то неведомым: «Привет тебе, путник. Всё — тлен...». И стоял на краю погоста поп — человек в рясе, застёгнутой, казалось, на все пуговицы жадности и сытости. Чело его не было мрачно в обыденном понимании сего слова; оно было отмечено печатью той особенной, адовой задумчивости, когда мысли горьки, как полынная настойка у спившегося дьякона. Стоял он, подобно изваянию древнего идола, которого позабыли низвергнуть за ненадобностью и ленью, и смотрел в пустоту. Пустота же, будто в насмешку, отвечала ему тем же — пристальным и бессмысленным взглядом прямо в его упитанную, но отчего-то тоскливо ноющую душу. Самому себе он прошептал голосом тихим, каким обыкновенно умирающий герой Чехова просит бокал шампанского, но с интонацией гоголевского Вия, поднимающего тяжкие веки:
— Ну вот, доигрался, животное. Достиг, называется. Не слишком ли много ситного хлеба скушал ты даром, не возделывая духа, и не стал ли оттого дух твой нищ и убог, как заброшенный погост?

И в тот самый миг, когда попова тоска достигла такого надрывного напряжения, что могла бы, обрети она плоть, свернуться в свиток и пролезть в игольное ушко, воздух вокруг сгустился и протух. Нет, не серой пахнуло, как лгут досужие летописцы. Повеяло вдруг невыносимым сочетанием старых онучей, залежалого ладана и — о, какая безвкусица! — дешёвого коньячного спирта, какой пивал на своих именинах покойный Тит Титыч.
И явился Чёрт. Внешностью он походил не на рогатое страшилище с копытами, коим пугают детей в тёмных горницах, а на некоего прожжённого жизнью и табаком канцелярского чиновника, у которого, впрочем, под сюртуком угадывался некий рудиментарный отросток — хвост, а в глазах плескалась та особенная, романтическая безнадёга, что так свойственна описаниям Леонида Андреева, когда он пристально вглядывается в Бездну. Глаза сии были глубоки, словно две свежевырытые могильные ямы, и светились зелёным, нездешним огнём неизбывной иронии.
— Здравствуй, батюшка, — молвил Чёрт, и голос его был подобен шелесту страниц запрещённой книги, которую листают в пустой библиотеке. — Отчего ты так мрачен? Жизнь твоя не удалась? Автор судьбы твоей, видать, писал сей сюжет в глубокой печали.
Поп вздрогнул, и ряса на нём затрепетала, как флаг над сдавшейся без боя крепостью. Страха, впрочем, не было. Был лишь неизъяснимый, адов стыд, тот самый, что описал Достоевский, помноженный на похмельное томление духа.
— Изыди, — прошептал поп, но с такой интонацией, с какой просят не уйти, а подать стакан воды.
— Куда же мне уходить? — осклабился Чёрт. — Ты сам меня призвал, вымолил из пустоты. Не в церкви — в мыслях своих. А мысли твои, душа моя, суть мой воздух. Чем же ты обделён? Скуфья есть, крест на груди злат и тяжёл, приход исправен... Живёшь, почитай, как у Христа за пазухой, в тепле и сытости.
— В том-то и дело, что за пазухой, — вдруг громко, с каким-то надрывным вызовом, словно Фёдор Карамазов перед роковой чашей, вскричал поп. — За пазухой, а не пред лицом Его! Там, в алтаре, — благолепие, а в нутре моём — лавка торговая. Всё в доме — тараканы да жир. Душа же — пустыня Палестинская, где бродят лишь скорпионы греховных помыслов. Автор жизни моей, видно, исписался. Пишет одно и то же, без искры.
Чёрт слушал с большим вниманием, склонив голову набок, и на лице его читалась та универсальная мировая скорбь, которая, по выражению Блока, есть «скука всего мира». Но в скорби этой таилась и злая, острая ирония.
— Слушай меня внимательно, батюшка, — произнёс Чёрт, закуривая папиросу прямо от собственного пальца, который вдруг вспыхнул алым, но вовсе не жгучим пламенем. — Я тебе не торгаш, не маклер по скупке душ за ничтожные блага земные. Мне твои слёзы и вой на луну — в печь и в топку. Хочешь развлечения? Не грубой силы тебе надобно, ибо сила та — медвежья, низкая. Тебе, квинтэссенции лицемерия, потребен спорт интеллектуальный, игра ума.
Чёрт сделал лёгкое движение рукой, и вдруг поп почувствовал, что вся тяжесть земная — все недоимки, все мзды за сорокоусты, вся пудовая тяжесть золотого наперсного креста — всё это спало с него, оставив одну лишь голову. Голова же стала лёгкой и пустой, как тот самый мыльный пузырь, что выдувал в окно умирающий Иван Ильич.
— Предлагаю тебе, поп, состязание не в мощи, а в тонкости душевного изгиба, — зашептал Чёрт, приблизив лицо, от которого теперь несло утренним морозцем и типографской краской. — Не оброки будем собирать с чертей в море-окияне, а собирать будем отражения чувств. Кто из нас на своём лице в единый миг удержит более божественной благодати и одновременно — более адовой тоски? Кто так изогнёт личину, что ангелы в шоке замрут, а бесы — прослезятся от умиления пред совершенством гримасы? И кто, наконец, глубже вдохнёт сию зловонную пыль бытия и выдохнет её стихом из Псалтыри, но на языке, отвергнутом и страшном?

Поп, стоящий над краем обрыва собственной души, где ветер выл, вдруг расхохотался. Хохот его был страшен и громок, как если бы сама Ночь в рассказе Андреева вдруг хлебнула палёной водки и обрела голос. Он развернул плечи, разодрал ворот рясы, открывая волосатую грудь, и вперил горящий взор в Чёрта. И началось то, что ни в сказке сказать, ни пером описать, но перо, обмакнутое в чернила из раздавленной клюквы, содрогнулось бы в экстатическом ужасе.
Поп гримасничал. Он изображал Любовь к ближнему, которая на деле была брезгливостью к запаху онучей. Он изображал Молитву, похожую на трактирный счёт. Он изображал Смерть — и это выходило смешно и жалко, ибо чрево его колыхалось, как у обжоры на поминках. Чёрт же, в ответ, сидел неподвижно, но лицо его плыло и менялось неуловимо, как лунный свет в гнилом болоте. То он был — абсолютная тишина, то — крик новорожденного, то — отблеск райских врат, застывший в луже мочи. И в этом молчаливом лицедействе было столько истинного, неподдельного страдания и покоя, что поп вдруг замер, осознав, что проиграл. Проиграл вчистую, в сухую, не оставив себе ни единого шанса на оправдание.
Чёрт поднялся. Он не смеялся и не торжествовал. Он лишь отряхнул невидимую пыль с сюртука и вздохнул с тем чувством невыносимой тоски, какое бывает у классика, наткнувшегося на бездарную рецензию на свой лучший роман.
— Довольно, батюшка. Я не стану тебя мучить. Живи пока. Ни душа твоя мне не нужна, ни скорбь твоя. Ибо душа твоя — губка, впитавшая грязь обыденности, а скорбь — прокисшее молоко. Ты, брат, пребываешь не во тьме кромешной, а в серости бескрайней. А это, поверь, страшнее геенны огненной. Ступай в свою церковь, завтра праздник Семик. Привет передавай своим, да помни: ужас не в когтях и рогах, а в пустом взгляде сытого человека, глядящего в небо и не видящего в нём ни звезды, ни Бога.
И он растворился, оставив после себя лишь запах старой земли и мокрой штукатурки — запах заброшенной часовни. А поп остался стоять. Один. Ветер трепал его седую, жидкую бородёнку. На душе было не страшно и не горько — а как-то пошло и гадко, словно он подсмотрел в замочную скважину за самим собой и увидел там, прости Господи, не трагедию, а скучную, серую возню тараканов в щелях старого иконостаса.
И во всём этом не было ни брани, ни грязи. Была лишь неизбывная, алая, беспросветная тоска, облечённая в слова, коим место — на страницах скорбной повести.


Рецензии