Обличие пустоты. Акт первый. Частицы 1-4
АКТ ПЕРВЫЙ: «ОСЛЕПЛЁННЫЙ ОБРЕЧЁННОЮ СУДЬБОЙ»
/Частица первая: «Под вечным солнцем Герры»/
Ниладий стоял на набережной, и время казалось ему стеклянным.
Таким этот ряд дивных мгновений делал окружающий свет — даже не солнечный, а какой-то внутренний, идущий от души самих камней, белых стен Ириссы, от куполов, что поднимались над городом, как застывшие вздохи к солнцу Герры. Небо здесь никогда не знало ночи — не в том смысле, что не темнело, а в том, что звёзды оставались видны и днём, проступая сквозь песочного цвета небо, как память о чём-то, что было до света. Сама твердь над головой человечества была лёгким напоминанием о том, как в обычный момент, когда задерживаешь внимание на чём-то прекрасном, всё в мире будет течь сквозь пальцы и теряться среди многообразия явлений, созданий и форм.
Алое солнце висело над горизонтом, не жгучее, а тёплое, словно домашний очаг, и серые облачка плыли по нему, подобно баржам по Ириссе-реке.
Он помнил это так отчётливо, словно шёл по той дивной набережной в настоящем времени, а не четверть века назад… Ноги сами несли его по главной улице, и каждый камень под подошвой был знаком до боли — той самой боли, которую начинаешь чувствовать, только когда теряешь то, что уже никогда не вернуть.
Дети бегали между деревьями с листвой всех цветов, какие только можно вообразить — от нежно-сиреневого до густо-багряного, и их крики смешивались с плеском воды о борта небольших водобегов — так здесь называли пароходы, и название это, такое простое и точное, вдруг кольнуло его где-то под рёбрами. «Водобеги». Когда он слышал это слово в последний раз? В какой, по ощущениям, другой и нереальной жизни?..
Взрослые сидели на лавочках, таких же белых, как стены, и читали. Кто-то — газеты, где печатали новости из других частей Герры, кто-то — книги в потрёпанных переплётах, и то, как они переглядывались, как останавливались, чтобы обсудить прочитанное, напоминало ему теперь, спустя годы, неспешный танец. Танец людей, у которых было время думать; время говорить; время просто-напросто быть и наслаждаться жизнью.
Он замедлил шаг возле скамейки — на каком-то инстинктивном уровне, выработанном у любого культурно развитого человека, — где двое — пожилой мужчина с седой бородой и молодая женщина в светлом платье — склонились над одной газетой. Мужчина аккуратно тыкал пальцем в нижний угол, и голос его, чуть скрипучий, но живой, долетал до Ниладия обрывками:
— …и вот это, понимаете, это же не просто рассказ. Это же… как бы объяснить… здесь пустота не как отсутствие, а как всеобъемлющее вещество мироздания. Как будто автор знает что-то, чего не знаем мы. Только вот жалко, публикуется под псевдонимом каким-то дурацким — «Неизвестный Гений»… Но идея-то хоть и древняя, но упомянута вновь поистине гениально!
Женщина кивала, и глаза её блестели тем особенным блеском, который бывает у тех, кто либо что-то очень хорошо понял, либо понял на интуитивном уровне, либо лишь попытался понять, но уже от этого был вполне себе счастливым человеком.
Ниладий неосознанно улыбнулся краем рта, но не стал задерживаться и пошёл дальше. Рассказ он прочтёт потом. Может быть… Хотя в той жизни, что ждала его впереди, для небольших произведений уже не было места — там ждали труды куда более масштабные.
Он подошёл к Центральному театру.
Здание дышало историей — колонны, лепнина, огромные окна, в которых отражалось небо. Афиша у входа была свежей, и крупные буквы складывались в название: «Ирисский театр». Постановка: яркая, пафосная… но одновременно с нотками разложения для души ирисского народа.
Ниладий остановился, вглядываясь в афишу. Имя режиссёра — как ни удивительно — Дистрактгольд было написано крупно, с каким-то вызывающим шиком, которого в свою очередь не удостаивались истинные талантливые и гениальные ирисские граждане. И вдруг, глядя на эту яркую, крикливую афишу, он вспомнил разговоры, которые вскользь, в нешироких кругах, велись в последнее время в городе: о том, как странно по какому-то плохому пути идёт корабль Ирисского общества; о том, что штурвал страны оказался в руках этого непонятного «капитана» Мундримского — человека, чьё имя ещё недавно никто не знал, а теперь оно было у всех на устах, хотя сам он особо нигде не светился; о том, что все эти «правящие крупицы» — Мундримский и явно усаженные им в кресла советники, министры — не имеют никакой коренной связи с самой Ириссой: они пришли откуда-то извне, принесли с собой другие языки, другие обычаи, другие взгляды на то, как должно быть устроено общество, которое во все времена росло как растение в непригодных для него условиях, но желающее жить — и это общество всегда добивалось и будет добиваться этого, несмотря на всех этих… с внушающими серьезность лицами, приятными для слуха устами, милыми на масштабные действия… внушающих свои чужеродные идеи.
Ровно как эта афиша.
Ниладий смотрел на яркие краски, на улыбающихся актёров, на обещание «великого искусства» — и чувствовал, как внутри закипает что-то ядовитое.
— Красивая обёртка, — пробормотал он себе под нос. — А внутри… что внутри? Кто рискнёт отклеить эту афишу, как почтовую марку, и посмотреть, что на обратной стороне на самом деле? Какие злые пожелания явных злоумышленников и предателей скрываются под этой… «восхитительной картиной»?
Он продолжал вспоминать недавние указы Мундримского — внешне безобидные, даже полезные. Но те, кто умел читать между строк, видели в них другое. Видели, как постепенно, шаг за шагом, Ирисса превращается в чужую игрушку, экспериментальный полигон для тех, кто пришёл издалека, — тех, кто не заботился о процветании такой необъятной и непреклонной по духу страны.
— Театр, — усмехнулся он. — Весь мир — театр. А мы в нём… кто? Зрители? Актёры? Или просто декорации, которые можно сменить, когда надоедят?
Он фыркнул, и внутри него шевельнулось что-то, чему он тогда не дал имени, но что теперь, спустя годы, называл просто — первый звоночек перед чем-то плохим.
— Новая власть, — сказал он уже громче, обращаясь к пустоте, — новая власть любит новую сцену. А на сцене — всё, что угодно, кроме правды. Лишь бы народ глазел, лишь бы обсуждал, лишь бы не думал. Дистрактгольд… тьфу, язык сломаешь. Лучшим режиссёром считается… А лучший он лишь в том, как ловко учит нас презирать самих себя.
Ниладий отвернулся от театра и пошёл дальше. Где-то там, за поворотом, ждала его «Академия изобразительного массового искусства». Название, в котором каждое слово было одновременно ясным, как солнечный день, так и пропитанным ложью, но он тогда ещё не до конца это понимал.
Небо над головой начало меняться: солнце ушло за тучу, и песочного цвета вышина стала сереть, наливаться свинцом. Ветер дёрнул полы лёгкого белоснежного плаща Ниладия, и первые капли упали на камни набережной.
Люди засуетились. Дети с визгом побежали под навесы, взрослые зашуршали газетами, прикрывая головы. Водобеги на реке загудели тревожно, словно звери, почуявшие бурю.
Сам же Ниладий пошёл дальше. Как всегда покойно. Не только потому, что он никогда не ускорял шаг, а ещё и потому, что дождь — это всего лишь вода. А вода, по его мнению, «всегда была и будет единственным, что смывает всё ненужное, оставляя вечное».
Данное воспоминание оборвалось, как плёнка в кинопроекторе, когда механик засыпает и его рука соскальзывает с рычага прямо в бездну пространства.
Теперь разум перенёс его в момент, где он сидел в поезде.
Вагон трясло на стыках, и за окном мелькали чужие земли — серые, плоские, безликие. Люди вокруг смеялись, переговаривались, делились бутербродами и какими-то надеждами. Ниладий не слышал их. Он вообще давно уже ничего не слышал, кроме внутреннего голоса, который перечислял, перебирал, не отпускал ускользавшее в пропасть прошлое…
Сколько ночей он провёл за книгами? Сколько сценариев написал — искренних, живых, таких, от которых у самого ком в горле вставал? Сколько раз комиссии, эти безликие стражи «культурного кода», возвращали их с пометкой «не соответствует»?
— Не вам, молодой человек, решать, куда направлять взгляд соземельщиков, — сказали ему в последний раз, и голос у чиновника был такой ровный, такой спокойный, будто он обсуждал погоду, а не великое творение, способное пережить не один десяток поколений.
«Соземельщики»… Такое родное и уже далёкое слово, которым они называли друг друга. Люди одной земли, одной крови и, конечно же, одной судьбы.
Но Ниладий больше не хотел иметь с ними ничего общего. Отчасти.
Поезд нёс его в Блиндхейт. В страну, где, как говорили, можно начать всё сначала; где ценят талант, а не происхождение; где нет этих вечных комиссий, этих «хранителей традиций культурного кода», этих…
Ниладий закрыл глаза, и перед внутренним взором встал завод, где он работал в перерывах между тщетными попытками пробиться: станки, масло, грохот, и в этом грохоте — единственная тишина, которую он мог вынести. Потому что в грохоте не было слышно себя — а последнее являлось тем, что слушать было абсолютно невыносимо.
Дни тянулись один за другим, как бесконечная очередь за хлебом. Утром — гудок, вечером — гудок. Между ними — однообразие, от которого тупел мозг и закипала кровь. Он смотрел на своих «товарищей» по цеху — на этих людей, которые, казалось, не замечали, что их жизнь превратилась в механическое повторение одних и тех же движений: они работали, потом обсуждали работу, шли домой, спали и… снова работали. Лишь в редкие минуты отдыха они обсуждали. Обсуждали пьесы, которые видели десятки раз; книги, которые читали ещё их деды. И всё общение выглядело с их стороны так, будто это и была вершина человеческого состояния великолепия.
«Они никогда не видят ничего, кроме работы, естественного порядка жизни и редких моментов беглого осмысления и обсуждения как давно избитых и однообразных произведений великого прошлого, так и до печального отупевшего настоящего», — с огорчением размышлял Ниладий. И он чувствовал, как эта мысль въедается в него, как ржавчина; как она отравляет каждый день, каждый час, каждую минуту, проведённую в этом цеху, в этом городе, в этой стране.
Он не выдержал непризнания.
И осознание этого пришло и ушло, не вызвав ни стыда, ни гордости. Просто факт. Как цвет неба или холод стали.
Ниладий открыл глаза и посмотрел в окно. Там уже начиналась другая земля — с одной стороны чужая, а с другой, может быть, уже проникавшая в разум и в душу, новая «своя».
......................
/Частица вторая: «Пыль на дороге вечности»/
Он стал Арнгайдином.
Имя легло на плечи, словно новый мундир — непривычно, чуть жёстко, но со временем бы сошлось со своим хозяином. Вероятно. Ровно так, как если носить достаточно долго любую одежду — она становится кожей.
Ниладий же остался там — в прошлом: на набережной, под тем дождём, от которого бежали все, а он спокойно и ровно шёл вперёд.
Иногда, в приступах безумия, когда ночная тишина становилась невыносимой, он садился на пол своей комнаты, отделанный в едко-белый цвет, обхватывал голову руками и шептал это имя. Снова и снова.
— Ниладий… Ниладий… Что ты наделал, дурак? Зачем ты ушёл? Зачем ты предал? Зачем ты позволил мне стать… этим чистым и пустым листом?
Он бил себя по лицу, царапал щёки, рвал золотистые волосы, а потом вставал, подходил к зеркалу — новому, взамен разбитого, — и смотрел на Арнгайдина. На того, кто глядел на него из стекла бездонными, кристально-голубыми глазами.
— Ты убил его, — шептал он своему отражению. — Ты убил Ниладия. И теперь ты носишь его лицо, его тело, его память. Но ты — не он. Ты — настоящая пустота.
Отражение молчало. Как и должно.
Библиотека центрального округа Блиндхейт пахла пылью, временем и чем-то ещё, чему он тогда не нашёл названия. Лишь спустя годы он понял: это была тоска. Тоска миллионов страниц по миллионам глаз людей, которые их никогда не откроют и не прочитают.
Арнгайдин работал, учился, переписывал свои старые сценарии — подгонял под вкусы новой публики. И, к удивлению своему, обнаружил, что эта публика и её погонщики готовы его принять.
Спектакли шли сначала на малых сценах, а потом потекли и на некоторые большие. Имя нового творца появлялось в афишах, в газетах, в разговорах. К нему иногда приходили, жали руки, просили советов — и он принимал рукопожатия, наставлял, всегда улыбался своей ледяной улыбкой… и с каждым днём ненавидел себя всё сильнее. Но больше не за то, что уехал, и не за то, что предал — за то, что не чувствовал ничего, когда наконец в полной мере получал признание.
В библиотеке, в тишине, среди стеллажей, уходящих в темноту, Арнгайдин часто останавливался и смотрел на корешки книг. Тысячи имён, тысячи судеб, тысячи жизней, заключённых в ветхие и свежие переплёты. Каждая из них когда-то была чьим-то криком, чьей-то любовью, чьей-то болью. Теперь это великое наследие многовекового высокого искусства просто стояло и ждало. Ждало момента, когда кто-то вспомнит о нём, коснётся, распахнёт и впустит эмоции всей Герры в себя.
— Что вы знаете о пустоте? — спросил он однажды у одного из сотен стеллажей шёпотом.
Книги молчали. Хотя здесь не должно было быть ничего удивительного — они всегда молчат, поскольку в этом их сила и, возможно, проклятие.
— А ты? — повернулся он к очень странной книге, что лежала на его рабочем столе: той, что с бирюзово-чёрной обложкой и золотыми прожилками, будто венами. — Ты знаешь?
Но кладезь неизвестных знаний, как и его бесчисленное множество абсолютно пустых страниц, сохранял молчание.
Арнгайдин подошёл, провёл пальцем по переплёту. Книга была тёплой — словно живой.
— Почему ты молчишь? — спросил он. — Ты же здесь. Ты есть. Зачем ты пришла ко мне, если не хочешь вести беседу?
Тишина.
— Я схожу с ума, — сказал он своей молчаливой «подруге». — Разговариваю с тобой, жду чего-то, а ты всё молчишь. Может быть, тебя вообще нет? Может быть, мой разум выдумал тебя, чтобы хоть как-то скрасить одиночество? Может быть, всё, что я вижу — выдумка?
Он закрыл глаза и прислонился лбом к прохладной стене, с которой уже осыпалась практически вся бледно-лиловая штукатурка.
— Если ты есть, — прошептал он, — дай знак. Хоть что-нибудь, прошу.
Чёрно-бирюзовая собеседница молчала. Но когда он открыл глаза, ему показалось, что золотые прожилки на обложке стали чуть ярче. Или это были всего лишь игра света и простая надежда безумца, которая умирает последней?
Арнгайдин усмехнулся и пошёл домой.
......................
/Частица третья: «Безумие хозяина и его одинокая комната"/
//Пролог: «Точка невозврата»//
В тот день, когда конверт с чёрной печатью скользнул под дверь его кабинета в библиотеке, Арнгайдин ещё не знал, что перешагнул порог, за которым не будет возврата.
Он сидел за столом, правил очередную сцену для постановки, которую заказал ему городской театр. Сцена была светлой, почти детской — о первой любви, о надежде, о том, что мечты сбываются. Он писал её с омерзением, потому что не верил ни в одно слово. Но публика любила такие сюжеты и платила. Потому мастер слова и постановки был вынужден придерживаться принципа: «кто платит, тот и заказывает музыку».
Конверт, кинутый в открытое окно кабинета, упал на пол с тихим шуршанием. Арнгайдин поднял его, повертел в руках. Бумага была дорогой, плотной, с едва заметным водяным знаком — переплетенные буквы «Н» и «И». Ничего не сказавший ему символ.
Он вскрыл конверт.
Внутри лежал один лист. Без подписи. Без обращения.
«Для вступления в наш круг, куда Вы подавали заявку, блиндд (господин) Арнгайдин, Вам необходимо совершить действие, на которое пойдёт лишь тот, кто способен доказать, что он превосходит как всех, так и себе подобных. Никаких иных указаний не будет. Никаких подсказок. Только — действие. Когда вы совершите его, мы сразу узнаем».
Арнгайдин перечитал письмо трижды.
— Что за чушь?! — пробормотал он, сжимая лист в пальцах. — Меня посмели ставить наравне с кем бы то ни было?! Меня?!
Он хотел разорвать письмо. Хотел выбросить его в корзину и забыть. Но что-то внутри — то самое, что гнило в нём уже много лет, — шепнуло: «А что, если это шанс? Что, если это и есть то самое место, где тебя наконец-то признают?»
Предатель Ниладия убрал письмо во внутренний карман пиджака и продолжил править сцену о любви, надежде, в которые он с
//Подчастица первая: «Тибо-Фабрис и его ошибка»//
Его первым коллегой по этому странному, ещё не названному пути стал Тибо-Фабрис.
Один из гениальных писателей-современников из Фарансии – из страны, где прогресс и культура всегда обгоняли сознание её жителей, где роскошь и власть были неоспоримы с одной стороны и лишь слабым отражением Брегании (туманного госудраства) — с другой. Арнгайдин не любил Фарансию. Не любил её вычурность, её самовлюблённость, её вечное стремление казаться тем, кем она не была. И Тибо-Фабрис был её идеальным сыном: амбициозный, зазнавшийся, уверенный в своей исключительности.
Они работали вместе. Мастер слова и постановки вынужден был принять и признать пользу от такого создания, потому что, к удивлению любого творческого человека, с ним можно было работать в команде. Двое творцов, которые за длительный промежуток времени не убивали друг друга, а создавали нечто большее, чем сумма их частей, было странным и почти неестественным для творческого коллектива явлением. Но продолжал данный симбиоз только потому, что Арнгайдин терпел.
— Ты знаешь, — говорил Тибо, развалившись в кресле его кабинета, — я считаю, что истинный творец не нуждается ни в чьём признании. Он сам себе признание, сам себе публика… и что главнее всего - сам себе критик.
— Красивые слова, — отвечал Арнгайдин, не поднимая глаз от бумаг. — Для того, кто не нуждается в признании, ты слишком часто спрашиваешь моё мнение о своих работах.
Тибо-Фабрис усмехался, но не обижался. Он был из тех, кто принимал любую реакцию как подтверждение своей значимости.
Они гуляли по городу — по тем самым местам, которые позже станут для предателя Ниладия темными чернильными пятнами на карте его судьбы: по набережной, где ветер пах чужой рекой; по парку, где фонари горели белым, больничным светом ; по мосту, который соединял центр Блиндхейт с ее пригородами.
— Посмотри, — говорил Тибо-Фабрис, облокачиваясь на перила моста. — Река. Она течёт, не зная, куда, и не зная, зачем. Она просто течёт. Как время. Как жизнь. Как...
— Как поток сознания, который не находит берега, — заканчивал Арнгайдин, и Тибо смотрел на него с удивлением.
— Ты всегда заканчиваешь мои мысли именно так, как я должен был сказать. Только оттенок у твоих слов какой-то мрачный… Это немного пугает.
— Это лишь значит то, что мы слишком много времени проводим вместе за мыслительной деятельностью, направленной на общий и монументальный результат сценариев. И думаю, такое случается во время работы в любом коллективе, — отвечал мастер слова и постановки и отворачивался.
Он терпеть не мог коллегу: презирал его вычурность, самолюбование, уверенность в том, что он — центр вселенной. Ведь, по мнению Арнгайдина, только один человек мог позволить себе такое отношение ко вселенной – сам Арнгайдин… Он продолжал терпеть Тибо потому, что с ним, как назло, можно было пока что очень продуктивно работать дальше.
А потом Арнгайдин узнал.
Узнал, что коллега ворует его работы; что сценарии, которые он писал по ночам, в одиночестве, в своей белой комнате, появляются под именем Тибо-Фабриса на сценах других городов; что критики хвалят «глубину и оригинальность» фарансийского гения; что слава, которая должна была принадлежать предателю Ниладия, течёт сквозь пальцы, как та самая река, о которой так любил рассуждать Тибо…
Внутри закипела ярость. Холодная, белая, как стены комнаты его квартиры. Но он никому ничего не сказал… за исключением книги.
— Он ворует у меня, — шептал мастер слова и постановки, сидя в своей стерильной и ледяной комнате. — Он берёт мои мысли, мои слова, мои сны и выдаёт за свои. А я молчу… Почему я молчу?
Молчаливая спутница лежала на тумбочке. Её золотые прожилки слабо мерцали — не вспышкой, не надеждой, а предупреждением. Но Арнгайдин не замечал.
— Я знаю, что делать, — холодно произнес он. — Я сделаю так, что он больше никогда ничего не украдёт. Ни у меня. Ни у кого.
Книга мерцала сильнее. Он не видел.
//Подчастица вторая: «Мост и вода, или законченный образ философии Тибо-Фабриса»//
Они гуляли вечером. Тибо-Фабрис был в приподнятом настроении — его новую постановку хвалили в газетах, его имя было у всех на устах, его слава росла.
— Ты знаешь, — говорил он, шагая впереди, — я благодарен тебе. Ты помог мне стать тем, кем я стал. Ты был моим... как бы это сказать... моим трамплином.
— Рад быть полезным, — ответил Арнгайдин. Голос его был ровным, спокойным, почти ласковым.
Тибо-Фабрис обернулся, улыбнулся, но в глазах его проглядывалась настороженность.
— Ты странный сегодня. Обычно ты такой... холодный. Сегодня же ты очень увлеченно беседовал со мной… Не заболел?
— Просто устал быть тем, кем обычно, — слегка улыбнувшись, сказал мастер слова и постановки. — Давай постоим на мосту. Посмотрим на воду. Ты так любишь рассуждать о реках.
Они подошли к мосту. Внизу текла вода — тёмная, холодная, безразличная.
— Смотри, — сказал Тибо, облокачиваясь на перила. — Как всегда, вода не зная, куда выведет ее вселенная. Она просто течёт. Как мы. Как наша жизнь. Как...
Он не договорил.
Арнгайдин резко вытащил из кармана плаща перочинный ножик — маленький, острый, незаметный. Одно движение. Тихое, почти невесомое.
Нож вошёл в затылок «фарансийского гения». Тот даже не вскрикнул. Только дёрнулся, схватился за перила, но руки уже не слушались. Арнгайдин перебросил тело через ограждение. Вода сомкнулась над ним, принимая в свои холодные объятия.
Предатель Ниладия вытер ножик о плащ, убрал его в карман. Постоял несколько секунд, глядя на воду. Потом развернулся и пошёл домой.
Он не чувствовал ничего.
«Нет теперь ни крадущих идеи гениев-ничтожеств, — думал он. — Ни конкурентов, посмевших стать достойными в глазах масс».
Мастер слова и постановки спал в ту ночь относительно спокойно. Впервые за долгое время. И это не было удивительным явлением для человека с таким внутренним складом, как у него.
//Подчастица третья: «Письмо и дорога в пустоту»//
На следующий день он работал в библиотеке как ни в чём не бывало.
Новости о пропавшем Тибо-Фабрисе уже появились в газетах. «Исчезновение великого творца», «Загадка без свидетелей», «Полиция в замешательстве». Арнгайдин читал эти заголовки краем глаза и не чувствовал ничего, даже если бы улики нашлись и его отправили за решетку к тем, кто, по его мнению, «не был способен в полной мере просчитать последствия любого рода, и потому отправился в клетку, как очередной экземпляр в палате искусств, не подходящей для слабонервных.»
А потом в открытое окно его кабинета влетел новый конверт.
Такой же, как в прошлый раз. Та же бумага. Тот же водяной знак.
Он напряжённо подошёл, подобрал его, открыл.
«Улики и свидетели есть, как и тот факт, что Вы смогли доказать своё превосходство. Поздравляем, Вы переступили через себя и мораль, но это ещё не последний шаг на пути к нам! Как принято в нашем коллективе, мы сообщаем Вам, подобно многим желающим, что отказаться от вступления Вы уже не сможете — иначе все узнают, кто прямым образом способствовал исчезновению всеобщего любимца... Но мы достаточно наблюдали за Вами, и потому понимаем, что Вы и не захотите отступать. Творите, показывайте, отстаивайте себя, блиндд Арнгайдин. Вскоре Вы сможете влиться в наш дружный круг единомышленников, когда получите от нас новое письмо».
Мастер слова и постановки постоял, держа письмо в руках. Потом с привычной холодностью подумал о точке невозврата, которую перешагнул.
— Поздно отступать, — сказал он пустоте. — Да и правы они, что не хочу.
Он положил письмо с конвертом во внутренний карман пиджака — туда же, где лежало первое, — и продолжил работать.
Странная книга лежала неподалёку. Её прожилки тревожно мерцали, пульсировали, как вены в предчувствии катастрофы. Но Арнгайдин смотрел в окно, снова пропустив то, что могло изменить что-то.
//Подчастица четвёртая: «Луизалетта»//
Новую коллегу предатель Ниладия встретил без энтузиазма.
Луизалетта. Молодая, красивая, скромная. Она писала добрые детские произведения — о дружбе, о любви, о вере в прекрасное. Её тексты пахли теплом и надеждой. Мастер слова и постановки, читая их, впервые за долгое время почувствовал нечто похожее на уважение.
Он старался избегать её. Не потому, что она была плохой, а как раз потому, что она была слишком хорошей. Арнгайдин боялся заразить её своей гнилью, своей пустотой, своим отчаянием. Он теперь точно знал: тот, кто подходит к нему близко, рискует никогда не уйти.
Но Луизалетта не отступала. Она сама навязывалась с ним работать, заводила беседы, ходила за ним по пятам.
— Вы такой талантливый, мой милый блиндд Арнгайдин, — говорила она, заглядывая ему в глаза. — Почему Вы скрываетесь? Почему не хотите, чтобы Вас знали?
— Потому что меня уже знают, — отвечал он холодно. — И не всегда за то, чем я горжусь.
Они гуляли по городу — по тем же местам, где он гулял с Тибо, но теперь всё было иначе. Луизалетта не рассуждала о реках. Она показывала ему цветы, небо, детей, играющих на площадках, говоря о том, что мир прекрасен, если уметь смотреть.
Арнгайдин мог лишь слушать и молчать, потому что для него уже было невозможно даже мыслить обо всем, произносимом ей с той искренностью, которой он лишился.
Девушка влюбилась в него. Он понял это сразу, но не подал виду. Она ухаживала за ним — приносила еду, писала записки, оставляла цветы на столе. Мастер слова и постановки же прятался от неё, приходил в библиотеку в другое время, избегал встреч. Луизалетта писала любовные письма. Он внимательно перечитывал их множество раз со слезами на глазах, но не отвечал.
Предатель Ниладия сидел дома, в своей белой комнате, и думал:
«Я гниющая душа... Я убил человека; предал свою землю; продал душу тем, кто даже не знает моего истинного имени. Что я могу дать ей, кроме разочарования и потери того золотого света, которым сияет ее душа?»
В один из выходных дней она нашла его в дальнем углу библиотеки — там, где он всегда прятался от мира. Арнгайдин сидел, смотрел в стену, и в глазах его была пустота. Рядом лежала странная книга.
— Почему Вы такой? — спросила девушка, садясь рядом. — Что Вас гложет? Вы можете сказать мне. Я пойму, правда.
Он долго смотрел на неё. Потом рассказал всё: о родной земле, которую предал; о имени, которое постарался стереть из истории; о письмах от тех, к кому так хотел попасть; о Тибо-Фабрисе и о том, что он убил его; о том, что он не жалеет об этом крайнем поступке.
— Я предупреждал Вас ещё при нашем знакомстве, — сказал мастер слова и постановки. — Не лезьте мне в душу. Она практически раздроблена. В ней теперь ничего нет, кроме формальности и остатков творческого начала, некогда подаренного свыше.
Луизалетта побледнела. Руки её дрожали, но она не ушла.
— Я всё равно Вас люблю, — прошептала она. — Даже таким. Даже после всего, что я только что услышала.
Он печально вздохнул.
— Вы не понимаете. Я не тот человек, с которым можно иметь какие-либо отношения, кроме рабочих. Исчезните из моей жизни сами, или я сделаю Вас... невозвратимой.
Девушка поняла. Со всхлипами встала и ушла.
На следующий день она уволилась, но перед уходом оставила письмо на его столе: «Я действительно люблю Вас. Несмотря ни на что. Я буду ждать того дня, когда мы вновь встретимся, если судьба позволит нам, мой милый блиндд Нила».
Арнгайдин со слезами прочитал, сунул письмо во внутренний карман — туда, где уже лежали два других, — и долго сидел, держась за голову, глядя на уходящее солнце.
Молчаливая спутница не подавала признаков причастности.
//Подчастица пятая: «Студент как отражение прошлого»//
Третьим его коллегой стал талантливый студент «Блиндхейтской академии искусств», Колман, не менее амбициозный и наглый, чем был Тибо-Фабрис. Он надоедал своими исследованиями творчества Арнгайдина, находя в них больные для автора темы; лез ему в ум и в душу, пытаясь понять природу уникальных произведений мастера слова и постановки, постоянно наблюдал за ним.
— Почему Вы пишете о смерти? — спрашивал парень, сидя на краю стола. — Почему в Ваших новых сценариях никто не обретает счастья?
— Потому что счастье, как бы странно это ни звучало, ныне неинтересно большей части моей публики, — отвечал Арнгайдин, не поднимая глаз. — Как они говорили сами, «Счастье — это и точка в сюжете, заранее не способном развиться дальше «и жили они долго и в радости», и слабость творца, что не способен пройти по грани произведения и реальности, соединив их в один монументальный шедевр. Трагедия же — это путь, который прокладывает автор, переживающий судьбу героев вместе со зрителями, понимающий и исполняющий истинный замысел призвания «властитель дум человеческих»!»
— Но Вы же сами несчастны, — не унимался Колман. — Я вижу это. В каждой Вашей строке. В каждом образе. Вы пишете о себе, да? О своей тоске? О своей...
— Достаточно, — холодно обрывал Арнгайдин. — Ты здесь не для того, чтобы анализировать мою душу. Ты здесь, чтобы учиться. Или ты забыл свою роль?
Колман замолкал, но ненадолго. Он был из тех, кто не умеет долго держать язык за зубами.
Предатель Ниладия старался игнорировать прямые «уколы в душу» от мальчишки, но всё же постоянно давал ему ответы на вопросы, советы по написанию собственных работ, рисовал вместе с ним и учил другим видам искусства, в которых разбирался и которыми владел. Они гуляли по городу — по тем же местам, что и с Тибо-Фабрисом, и с Луизалеттой. Но Колман не рассуждал о реках и не показывал цветы. Он задавал вопросы. Слишком много вопросов. И иногда — очень редко — Арнгайдин отвечал на них не как учитель, а как человек.
— Вы когда-нибудь любили? — спросил однажды Колман, глядя на закат.
Арнгайдин долго молчал. Потом сказал:
— Нет, как это обычно подразумевают. Я не любил и не люблю никого, кроме себя, отца и матери, если говорить о людях. Но я люблю природу и искусство. Не так, как надо. Не так, как правильно. И это всё разрушает.
Колман не стал спрашивать подробнее. Он просто кивнул и перевёл взгляд на небо, набрасывая в своем сознании, как в черновике, вопросы, на которые сам сможет ответить или найдет ответ в текстах, наблюдениях за тем, что могло бы подойти в роли отражения взгляда Арнгайдина. Ведь мальчишке, как вечно голодному до знаний студенту, было бескрайне интересно понять природу таких мыслителей и творцов, как человек, сидевший рядом.
Через время Колман понял, что вёл себя неуважительно по отношению к коллеге и одновременно хорошему учителю. Он подошёл к мастеру слова и постановки после работы, опустил голову.
— Простите, — сказал он. — Я был наглым дураком. Вы дали мне столько знаний, а я... я только и делал, что лез в вашу душу. Это неправильно.
Арнгайдин смотрел на него долго, пристально.
— Ты прощён, — сказал он наконец. — Но впредь держи большую дистанцию. Я не из тех, кто любит, когда в него заглядывают слишком глубоко.
Предатель Ниладия огорчался на самого себя, что вынужден терпеть присутствие и успехи студента. Он не хотел лишать жизни ребёнка — как лишил Тибо-Фабриса. Хотя данный выбор был также сделан потому, что он видел в Колмане прошлого себя: мечтавшего, талантливого, непризнанного. Того, кто хотел творить, а не убивать.
«Я не могу его убить, — думал он. — Ведь сделав подобное, я окончательно убью призрака прошлого себя, отражающегося в делах этого мальчишки».
Но однажды Арнгайдин застал студента за своим столом. Тот переписывал его работы — те самые, которые мастер слова и постановки выводил по ночам, в одиночестве. И это, в своем сознании, он теперь полностью воспринял за новое продолжение Тибо-Фабрис.
Ярость вспыхнула мгновенно.
— Ты воруешь у меня! — прошипел Арнгайдин, подходя сзади. — Как тот, с кем я уже разобрался…
Колман вздрогнул, но не обернулся. Он продолжал смотреть на рисунки во втором блокноте своего учителя — неописуемой красоты наброски в старой записной книжке, которую Арнгайдин специально хранил в дальнем ящике стола, чтобы никто, кроме студента, не прознал о еще одном его сильно развитом таланте.
— Они прекрасны, — прошептал Колман. — Ваши тексты и рисунки. Они... они как крик человека, который хочет, чтобы его услышали, но боится, что услышат слишком много. При этом в них нет того полного безумия, как у обычного больного душой человека.
Арнгайдин схватил его за горло. Сжал. Не сильно, но достаточно, чтобы студент почувствовал: граница пройдена, и есть вероятность коснуться дна обрыва, перед которым он стоит.
— Ты посмел залезть в мои записи! — крикнул мастер слова и постановки, и голос его дрожал от злобы и душевной горечи. — Ты посмел...
— Я знаю, что Вы одиноки, — перебил Колман, и глаза его, полные наглости, смотрели прямо в душу. — Я знаю, что Вы тоскуете по дому, по Ириссе, по всему, что оставили, чтобы стереть прошлое во имя процветания Ваших трудов, ради славы... Я вижу это во всем Вашем творчестве: в каждой строке, в каждом образе. Вы ненавидите себя за то, что сделали, но не можете остановиться потому, что это единственное, оставшееся у Вас.
Предатель Ниладия разжал пальцы. Колман опустился на пол, потирая горло.
— Вы не убьете меня, как Тибо-Фабриса, — сказал он, кашлянув. — Потому что я — это Вы: молодой, наглый, талантливый, - тот, кто верил, что его заметят. Я - отражение Вашего прошлого, которое не можете убить. Вы можете только бежать от него.
Арнгайдин стоял, глядя на него. В глазах его проступили слезы.
— Уходи, — сказал он. — Пока я не передумал.
— Я не уйду, — серьезно ответил Колман, поднимаясь и хватая за руку начавшего уходить наставника. — Я извиняюсь за то, что был дураком. Мне нельзя было воровать... Теперь я хочу помочь вам. Давайте работать вместе, по-настоящему: без кражи, без лжи. Отныне - совместные проекты. Я помогу повысить Вашу славу, а Вы - поможете мне стать лучше.
— Я не нуждаюсь в твоей помощи, мальчишка, — тихо сказал мастер слова и постановки.
— Нуждаетесь, — ответил Колман. — Вы нуждаетесь в том, чтобы хоть кто-то, способный слушать Вас, был рядом. И просто боитесь это признать.
Арнгайдин вырвался и ушел, не оглядываясь.
На следующий день он узнал, что студент должен вернуться в академию — защищать диплом.
На столе лежало письмо.
«Уважаемый учитель. Я вновь прошу прощения за то, что залез в ваши записи.
В качестве компенсации, оставляю Вам свои сюжеты — не воровство, не подражание, а то, что родилось во мне благодаря Вашим идеям, учению.
Возможно, они не так хороши, как Ваши труды, но они честны.
Спасибо за все!
Колман.»
Предатель Ниладия прочитал письмо один раз, а затем еще несколько. Сунул во внутренний карман — туда, где уже лежали три других.
— Опять один, — с нотой безжизненности, сказал он «подруге».
Книга молчала.
Он сидел за рабочим столом в библиотеке, смотрел в окно, осознавая, что вновь остался никому не нужным. Колман ушел. Луизалетта ушла. Тибо-Фабрис ушел навсегда по его собственной воле. Остались только: роскошный том неизвестного великого произведения; надоевшая и пустая библиотека; белые стены квартиры и часы, отсчитывавшие время, которое не приближало ни к чему.
Дома он пережил редкий на то время его судьбы приступ безумия: сидел на полу, обхватив колени руками, качался вперед-назад, шептал:
— Зачем я? Зачем все это? Зачем я отпустил его? Зачем убил одного, разбил сердце второй и не избавился от третьего? Зачем... зачем я вообще живу?
Спутница лежала на тумбочке. Ее прожилки пульсировали тревожно, как предчувствие. Только он снова не смотрел на нее.
Через неделю, когда мастер слова и постановки собирался домой, уже закрыв окно и надев плащ перед выходом из библиотеки... в парадную дверь здания ворвался Колман.
— Я закончил! — закричал он, размахивая дипломом. — Я закончил! С отличием! Благодаря Вам! Благодаря Вашим советам, Вашим урокам, Вашим трудам!
Он бросился к Арнгайдину, обнял его крепко и неловко, как любой счастливый ребенок.
Предатель Ниладия замер. Не обнял в ответ, но и не оттолкнул.
— Спасибо, — прознес Колман, отстраняясь. — Вы изменили мою жизнь! Вы дали мне то, чего никто не мог дать - Веру в себя.
— И что теперь? — с холодным интересом спросил мастер слова и постановки.
— Я уезжаю отсюда, — с нотами грусти в голосе, ответил студент. — Навсегда. Потому что хочу открыть новые горизонты, новые миры и дать многогранную жизнь искусству. Я не знаю, вернусь ли когда-нибудь сюда, но знаю, что всегда буду помнить Вас.
Парень протянул руку. Арнгайдин пожал ее.
— Удачи, мой юный коллега… — сказал огорченно он.
— И Вам, мой учитель! — ответил Колман. — Надеюсь, Вы найдете и обретете то, что ищете.
Бывший студент развернулся и ушел. Быстро, не оглядываясь. Он боялся того, что, оставшись работать с таким человеком, жизнь его превратиться либо в огромное мрачное пятно на холсте, либо закончится быстро, при неосторожных действиях, — а любое действие в отношении предателя Ниладия было «неосторожным».
Мастер слова и постановки стоял посреди пустого кабинета, смотря на закрытую дверь и чувствовал, как внутри что-то обрывается.
«Теперь я точно один, — с досадой подумал он, почувствовав, как по щеке скатилась слеза. — Опять...»
Арнгайдин сел за стол, открыл подругу на первой попавшейся бесконечно пустой странице.
— Ты одна осталась, — он прослезился, прижимаясь к ее страницам бледным лицом, и его пшеничного цвета волосы также расстелились по ее плоти. — Только ты... и больше никого.
Ему показалось, что золотые прожилки на ее обложке чуть потеплели, но фактов, доказывающих реальность его фантазий и мечты, нельзя было найти в полотне реальности.
Предатель Ниладия закрыл книгу, положил в сумку и пошел домой — в свою белую комнату, где его ждала тишина, одиночество и воспоминания о тех, кто ушёл. Навсегда или не навсегда — это уже не имело значения.
//Подчастица шестая: «Прогулка»//
Он шёл по улицам Блиндхейт: мимо кафе, где когда-то сидел с Тибо-Фабрисом; мимо парка, где гулял с Луизалеттой; мимо беседки, где разговаривал с Колманом.
Арнгайдин сел на скамью в главном парке, достал «подругу», открыл её на первой попавшейся странице.
— Зачем ты мне? — спросил он. — Ты не говоришь, не помогаешь. Просто лежишь и смотришь.
Книга молчала.
Мастер слова и постановки смотрел на её внутреннюю плоть — загадочную, пустую, на золотые прожилки, на бирюзово-чёрную обложку. Он старался разобраться в её замысле. Старался понять, почему она у него. Но от усталости — от всего, что случилось за эти месяцы, от всего, что он сделал, от всего, что ещё предстоит сделать, — он вновь закрыл её, убрал в сумку. Арнгайдин просидел неподвижно полчаса, глядя на растворяющееся за горизонтом алое солнце Герры, а когда начались сумерки, пошёл домой.
Он возвращался, безразлично глядя на людей. На тех, кто улыбался. На тех, кто спешил. На тех, кто жил своей жизнью, не зная, что рядом прошёл человек, который убил, предал и уничтожил.
«Они счастливы, — думал он. — Они не знают, что такое точка невозврата; не знают, что такое пустота. Эти идеальные механизмы огромной машины просто живут так, как им дано жить, – не задумываясь о большем, чем нужно для их собственной непрерывной работы до конца времен».
Предатель Ниладия завидовал им, но лишь недолго. Затем прошёл мимо, как делал со всем, что быстро теряло значение в его ледяных, бездонно голубых глазах.
//Подчастица седьмая: «Белая комната, созданная хозяином»//
Время текло. Идеальные белые стены его квартиры так и оставались белыми, стерильными. Его основная и любимая просторная комната была похожа на не начавшийся хаос — пустой холст, на котором ещё ничего не написано, но уже чувствуется дрожь будущих мазков. И одновременно — на подавленное навсегда начало. На то, что могло бы стать чем-то великим, но замерло в ожидании, которое никогда не сбудется.
Тишина здесь не была безмолвной. Она звучала. Низко, тягуче, как гул последнего уходящего вдаль поезда. Она давила на уши, на виски, на самую глубину сознания, напоминая о себе в те мгновения, когда мысли затихали и нечем было заполнить пустоту.
Иногда, по ночам, Арнгайдину казалось, что стены движутся. Неощутимо, едва заметно — но с каждым часом, с каждой минутой они смыкались вокруг него, сжимали пространство, превращая просторную комнату в тесную камеру, в гроб, в ту самую точку, где заканчивается всякое движение.
Часы на стене качали маятником. Лишь изредка, когда он смотрел на них особенно долго, они молчали. Стрелки замирали, маятник застывал, и время переставало течь. Будто часы ждали разрешения. Будто кто-то невидимый держал руку на невидимом рычаге и решал: «Сейчас? Или ещё немного?» И когда ожидание становилось невыносимым, маятник снова начинал свой бесконечный танец. Тик-так. Тик-так. Тик-так…
На одной стене висело зеркало. На другой — ещё одно. Мастер слова и постановки когда-то повесил их напротив друг друга, сам не зная зачем. И теперь, когда он сидел на полу, обхватив колени руками, его отражения множились, уходили в бесконечность, создавая галерею лиц — сотни, тысячи Арнгайдинов, тянущихся до самого горизонта, до точки, где свет гаснет и начинается ничто. Он смотрел на них и искал Ниладия. Того, кто смотрел на него из глубины зеркального коридора доверчивыми, живыми глазами. Того, кто верил, что мир прекрасен.
Но Ниладия не было. Только Арнгайдин и его ледяная улыбка. Только эти бездонные, кристально-голубые глаза, в которых не осталось ничего, кроме пустоты.
«Я стёр его, — думал он. — Стёр его в тот день, когда уехал. Я вновь рисую его в своем сознании и сразу стираю каждый раз, когда смотрю в зеркало и не вижу никого, кроме того».
Только молчаливая роскошная книга на тумбочке. Только часы на стене. Только он сам — между ними: ни там, ни тут - нигде.
Мастер слова и постановки сел на пол, обхватил колени руками, уставился в стену.
«Я убил. Я предал. Я продал душу. И зачем? Чтобы сидеть в этой белой комнате и ждать, когда придёт следующее письмо? Чтобы смотреть на книгу, которая никогда не заговорит? Чтобы тосковать по прошлому, которого не вернуть?»
Он не знал ответа, но знал, что завтра он снова наденет форму и снова пойдёт в библиотеку; снова будет творить для тех, кто также не полностью понимает, что за ними стоит.
Ведь это было единственным, что он умел, и что осталось с ним.
Часы качали маятником, книги в шкафу множились. Он писал, ставил на сцене восхваляемые всеми сюжеты, принимал рукопожатия и почтение, несмотря на недавние события... и тосковал по ночам из далекого прошлого так, что сводило челюсти: по дому; по матери, чье лицо уже начало стираться из памяти, как старая фотография, которую долго держали на солнце — сперва блекнут краски, потом исчезают черты, и остается только смутное, теплое пятно там, где когда-то была родная улыбка; по отцу, чей голос он еще помнил, но уже не мог вызвать по желанию — тот самый голос, который когда-то читал ему сказки на ночь, а теперь звучал только в обрывках снов; по запаху Ириссы-реки; по тем дурацким водобегам; по детям с их относительно невинной фантазией; по набережной, где время было стеклянным, а будущее казалось бесконечным и светлым.
Ничто не вызывало столь дикой боли от воспоминаний, как от тех, что касались самого Ниладия. Того дурака, который верил, что талант пробьется сам, без каких-либо жертв; который шел под дождем, не ускоряя шага; который умер в тот день, на набережной, а вместо него родился кто-то другой — с чужим именем, с чужой формой, с чужой судьбой.
Он начал часами сидеть в своей комнате, смотря на черно-бирюзовую книгу - роскошную, явно стоившую бешеных денег какому-то зажиточному гению или обыкновенному самовлюбленному транжире — и говорил, говорил, говорил с ней или с пустотой.
— Я не знаю, кто ты, — шептал он. — Но ты здесь. Ты единственная, кто слушает. Почему ты молчишь? Ты судишь меня по своим литературным меркам? Ты ждешь, когда я сам пойму нечто, чего пока не понимаю?
Роскошная «записная книжка» по-прежнему молчала.
— Иногда мне кажется, — голос его срывался, — что я уже мертв. Что это тело ходит, говорит, пишет, приказывает, а меня нет. Я остался там. На набережной. В том дне.
Забытый том, вероятнее всего, грандиозного произведения, написанного незримыми чернилами, ничего не отвечал.
— Ниладий, — шептал он, и имя это обжигало губы, как клеймо, как напоминание о том, кем он был и кем перестал быть. — Ниладий... Прости меня. Прости, что я стер тебя.
Предатель Ниладия бил кулаком в стену, срывал голос, плакал. Слезы смешивались с его белой кровью, которая сочилась из разбитых костяшек, и капали на чистый пол, оставляя слегка заметные разводы. Потом вставал, умывался, надевал форму и шел на службу.
В одну из таких ночей он окончательно сломался.
Арнгайдин стоял перед зеркалом и смотрел на себя. Идеальное лицо. Идеальное тело. Идеальная форма. Идеальное «ничто» внутри.
— Кто ты? — спросил он у отражения. — Арнгайдин? Или Ниладий? Или никто?
Отражение не отвечало, как и черно-бирюзовая книга, забытая миром. Как все в этой жизни. Оно лишь смотрело на него чужими глазами, в которых не было ни капли признания.
— Ты убил его, — сказал он отражению. — Ты, Арнгайдин, убил Ниладия. Ты надел его лицо, его тело, его память и пошел продавать все это тем, кто даже не знает настоящую Ириссу. Ты продал его душу за признание, за славу, за иллюзию величия. А он... он верил тебе. Он думал, ты сделаешь его счастливым.
Мастер слова и постановки, как всегда, ударил кулаком в зеркало. Стекло брызнуло во все стороны, и на него из тысячи осколков посмотрела тысяча его лиц: искаженных, разорванных, чужих. В каждом осколке жил свой Арнгайдин, своя версия того, кем он мог бы быть, если бы не сделал тот выбор, не предал ту землю, не оставил во тьме прошлого того мальчика.
— Смотри! — кричал он, бездумно хватая и кидая осколки. — Смотри, что ты сделал с ним! С собой! С нами!
Он бил снова и снова, подобно всем не высокоинтеллектуальным созданиям. Пока на стене не осталась только голая рама с острыми краями, в которой вместо отражения теперь зияла какая-то очередная степень пустоты. Потом мастер слова и постановки сел на пол среди множества кусочков стекла и подобрал самый большой. В нем отражался его левый глаз — одинокий, безумный, полный той самой пустоты, которую он пытался заполнить всем, чем только мог.
— Мы с тобой похожи, — сказал Арнгайдин куску стекла. — Ты был частью чего-то целого, а теперь — просто острый край, которым можно порезаться. Я тоже. Я был частью Ириссы. А теперь... теперь я просто осколок, которым режут всех подряд.
— Ниладий, — прошептал он, кидая в мусорное ведро осколок. — Ты там? Ты видишь? Ты прощаешь?
На тумбочке при кровати лежала его вечно молчаливая «подруга». Арнгайдину показалось, что золотые прожилки на обложке вспыхнули ярче — на миг, на одно короткое, невозможное мгновение. Или это просто было игрой света? Или надеждой, которая умирает последней?
Он уже не захотел ждать чуда в виде ответа от бездушного предмета, и потому пошел за веником и совком, чтобы приступить к уборке своей вечно холодной, одинокой, стерильной комнаты.
......................
/Частица четвертая: «Сценарист и режиссер реальности»/
//Пролог: «Врата в гадюшник»//
Время текло. Арнгайдин работал, не покладая рук. Его слава росла, его влияние расширялось, его имя становилось всё более известным не только в Блиндхейте, но и за её пределами. Спектакли по его сценариям ставили в десятках городов, критики писали хвалебные рецензии, публика рукоплескала. А он сидел в своей белой комнате, смотрел на книгу и чувствовал только пустоту.
— Всё это не имеет значения, — сказал он однажды книге. — Слава, влияние, признание... Это просто шум. Он заглушает мысли, но не заполняет пустоту.
Книга молчала.
В один из дней, когда он работал в библиотеке, в открытое окно влетел конверт. Чёрная печать. Знакомая бумага. Арнгайдин развернул его, прочитал:
«Мы посчитали, что Вы, блиндд Арнгайдин, сделали достаточно для того, чтобы быть принятым в наш коллектив. Ждём Вас сегодня у Основного театра Блиндхейт в 18:00. Будьте любезны, не опаздывайте».
Арнгайдин усмехнулся. Горько, надрывно.
— Все эти закрытые кружки не менее закрытых в своей исключительности гнилодушных созданий, — сказал он книге. — Они думают, что приглашают меня на бал. А я... я просто хочу посмотреть им в глаза. Понять, кто они. И, может быть, понять, кем я стал.
Он убрал письмо во внутренний карман пиджака, взял сумку с книгой и отправился к театру.
//Подчастица первая: «Звёздные перчатки»//
У Основного театра Блиндхейт было многолюдно. Арнгайдин огляделся, не понимая, кого искать.
На скамье сидел обычный на вид брегжентельмен с газетой в руках. Он читал, не поднимая головы. Но Арнгайдин заметил перчатку — с точечным узором, «словно звездное небо уместилось на темной кожаной ткани, благодаря кропотливой работе перчаточника».
— Вы тот, кого я ищу? — спросил Арнгайдин, подходя.
Незнакомец оторвал взгляд от газеты. Глаза его были спокойными, изучающими.
— Возможно, — ответил он. — Не хотите ли посмотреть на постановку вашего собственного произведения? Сегодня дают.
Арнгайдин покачал головой.
— Я пресыщен написанием и множеством исправлений своих произведений, чтобы смотреть на них в какой раз в исполнении других постановщиков и актеров, которые никогда полностью не осмыслят истинную суть моих творений — даже после десятков объяснений. И также я не готов снова наблюдать за реакцией зрителей, никогда не способных оценить мое прямое обращение к их умам, сердцам и душам. Ведь каждый присутствующий в зале наслаждается зрелищем, красивой обёрткой, начальным слоем произведения, в котором таится столько… что даже ни один искусствовед или культуролог так и не смог дать точную и полную рецензию на какой-либо из моих трудов… Если Вы не против, предлагаю перейти к сути нашей с Вами встречи.
Незнакомец улыбнулся. Добродушно, но с какой-то скрытой иронией.
— Хорошо, — сказал он, вставая. — Пройдёмся по Блиндхейт.
Они пошли по городу — по тем местам, где Арнгайдин когда-то гулял с Тибо-Фабрисом, с Луизалеттой, с Колманом. Незнакомец говорил о масштабах и важности деятельности их закрытого кружка и других таких же «семей» по всей Герре. Он говорил о власти, о влиянии, о том, как искусство может управлять умами.
Арнгайдин почти не слушал.
Он думал о том, как всё могло бы быть иначе. Как он мог быть сейчас с родителями, помогать им, сидеть на веранде их дома и смотреть на закат. Как мог работать на машиностроительном заводе и одновременно писать шедевры, которые в конечном счете обязательно получили бы признание — без крови, без предательства, без этой бесконечной пустоты внутри.
Он смотрел на знакомые улицы, на скамейки, где сидел с теми, кто уже ушёл. На парк, где Луизалетта показывала ему цветы. На мост, на котором он убил и с которого сбросил Тибо-Фабриса.
«Два из них живы, — подумал он. — У них есть смысл жизни. А третий... третий был великим творцом, несмотря на ужасный характер и воровство. И я лишил его жизни».
— Вы отвлеклись, — заметил незнакомец.
— Задумался, — мрачно ответил Арнгайдин.
— О чём, если не секрет, бесценный гений Блиндхейт?
— О том, что прошлое не вернуть.
Незнакомец помолчал, прекрасно осознав, что мог подразумевать собеседник. Потом спросил:
— Вы готовы творить историю вместе со своей новой семьёй?
Арнгайдин даже не вник в суть вопроса. Он просто и холодно сказал:
— Да.
Потому что понимал: выхода нет. Точка невозврата пройдена, и он сам превратил себя одновременно в живую рыбу и в повара, который ее жарил.
Они подошли к дому культуры Блиндхейт — зданию в роскошном квартале, слегка вдалеке от центра города. Предатель Ниладия посмотрел на его фасад, на «глаза домов», за которыми, должно быть, кипела работа.
— Всё это время ходил под окнами гадюшника, — тихо усмехнулся он про себя. — Вползал и выползал, ни разу не поняв, какие змеи душили разум всего народа Блиндхейт из прокуренной конторы «представителей интеллигенции».
— Вы что-то сказали? — спросил незнакомец.
— Нет, — ответил Арнгайдин. — Просто подумал вслух.
Они вошли внутрь.
//Подчастица вторая: «Семья»//
Арнгайдин вошёл в этот круг, как входят в тёплую воду — не чувствуя ни облегчения, ни радости, а лишь констатируя факт: он здесь, и это уже не изменить.
Его трудолюбие и неисчерпаемая фантазия были замечены сразу — не потому, что он стремился к признанию, а потому, что работа стала единственным способом не слышать тишину внутри. Он мог часами, днями сидеть в своей библиотеке — на обычном рабочем месте, среди стеллажей, пахнущих пылью и забвением, — и выводить сценарии, которые потом увлечённо обсуждали и дополняли в переписках и при встречах. Его тексты жили своей жизнью, перетекали из рук в руки, обрастали чужими мыслями, чужими смыслами, чужими целями. А он сидел и смотрел, как они уплывают от него, как корабли, на которые он никогда не поднимется на борт.
Его приглашали на собрания, «чтобы поближе и получше знать друг друга», «чтобы стать настоящей семьёй». Эти слова — такие тёплые, такие домашние — звучали в его устах чужеродно, как монеты из незнакомой страны. Он слушал их, кивал, улыбался краем губ — и каждый раз находил повод отказаться.
— Мне пришла в голову новая идея, — говорил он, и голос его был ровным, почти безразличным. — И думаю, что, придав ей материальный вид, мы все вместе сможем стать куда ближе умом и духом, нежели на собраниях.
Они верили. Или делали вид, что верят. Ему было всё равно.
Или:
— Я вчера получил много материала от наших братьев и сестёр. Думаю, мне стоит внести правки или насладиться их мастерством, чтобы в итоге произвести на зрителей такой эффект, от которого в последующих наших трудах люди просто не смогут не принять то, что мы будем им прописывать.
Эти фразы — красивые, пустые, как фанерные декорации — работали безотказно. «Братья» и «сёстры» кивали, улыбались, хлопали его по плечу и оставляли в покое. Они не понимали, что он не просто уклоняется от встреч — он бежит от них. От их наигранного тепла, от их фальшивой заботы, от их «семьи», которая пахла не домом, а прокуренными комнатами и дешёвым лицемерием.
Сначала они пытались разными способами привлечь его на собрания. Писали письма, звонили, присылали приглашения с золотыми тиснениями. Но в итоге оставили в покое. Потому что труд Арнгайдина действительно давал тот эффект, которого, как оказалось, не могла добиться половина всех вместе взятых закрытых кружков Герры, тративших слишком много времени на их «семейные посиделки». Он был не членом семьи — он был инструментом. Острым, эффективным, незаменимым. И пока он работал, его своенравие готовы были терпеть.
Арнгайдин работал. И лишь в редкие минуты отдыха — когда руки замирали над бумагой, а мысли, уставшие от бесконечного бега, наконец останавливались, — он доставал чистый лист и писал портреты… самого себя.
Он писал их не из любви к себе — из любви к тому, кем он когда-то был. К тому, кто смотрел на него из глубины бумаги глазами, в которых ещё теплилась надежда. Он выводил линии, штрихи, тени — и каждый раз получался кто-то другой. Чужой. Незнакомый. Слишком правильный, слишком холодный, слишком... пустой.
А потом он уничтожал их.
Рвал на мелкие клочки, сжигал, смывал водой в раковине. Потому что не мог смотреть на то, кем стал. Потому что в этих портретах не было Ниладия. Был только Арнгайдин — форма без содержания, оболочка без души, пустота, облечённая в красивую картинку.
— Ты видишь? — спрашивал он книгу, держа в руках очередной уничтоженный портрет. — Я пытаюсь запечатлеть себя. Но каждый раз получается кто-то другой… Ниладий.
Книга молчала.
Но её прожилки слабо мерцали — то ли предупреждение, то ли сочувствие. То ли насмешка над тем, кто пытается поймать отражение, когда самого отражающегося уже нет.
Он сжимал обрывки портрета в кулаке, чувствуя, как бумага впивается в ладонь, как белая кровь проступает между пальцами. Потом разжимал руку и смотрел, как клочки падают на пол, смешиваясь с пылью и его собственным безумием.
— Я не знаю, кто я, — шептал он. — Но я знаю, что я уже не тот. И никогда не стану прежним.
Книга молчала. И в этом молчании было всё — и ответ, и приговор, и то странное, почти нежное: «Ты не один. У тебя есть я. Я слушаю, даже если ненавижу тебя. Даже если ты сам не слышишь себя».
//Подчастица третья: Бетрейлий//
///Первая настоящая беседа с человеком в звёздных перчатках///
С ним часто беседовал отдельно ото всех тот самый незнакомец в звёздных перчатках. Основатель главного кружка Блиндхейт — Бетрейлий.
Он не был похож на других — ни жестами, ни интонацией, ни той особенной тишиной, которая возникала вокруг него, когда он входил в комнату на общих сборах. Этот загадочный человек не стремился заполнять пространство собой — он просто присутствовал, и этого присутствия было достаточно, чтобы остальные невольно притихали. Арнгайдин заметил это сразу. И насторожился.
Бетрейлий в свою очередь все время ценил в мастере слова и постановки непреклонность, целеустремлённость, безграничное усердие. Не потому, что эти качества служили общему делу — а потому, что они делали Арнгайдина предсказуемым. А предсказуемость, как знал Бетрейлий, — это рычаг. Точка опоры. Ключ к замку, который сам не знает, что заперт.
Однажды, когда они остались вдвоём в полупустой комнате, где ещё витал запах табака и чужих амбиций, Бетрейлий посмотрел на Арнгайдина долгим, изучающим взглядом. Не любопытным — аналитическим. Как смотрят на карту перед долгой дорогой в мирное время.
— Я вижу пустоту в Ваших глазах, блиндд Арнгайдин, — сказал он, и голос его был мягким, почти отеческим. — И безысходность. Что Вас гложет?
Предатель Ниладия замер на долю секунды. Этого было достаточно, чтобы основатель главного закрытого кружка Блиндхейт заметил.
— Пустота — это просто отсутствие лишнего, — ответил он, и каждое слово было выверено, как удар скальпеля. — А безысходность — это двигатель творчества. Без неё искусство превращается в ремесло.
Бетрейлий улыбнулся — добродушно, почти по-родственному. Но глаза его остались холодными.
— Вы уходите от ответа, — сказал он. — Но я ничего не забываю. И я буду ждать, когда Вы сами расскажете.
«Не дождётесь», — мысленно ответил Арнгайдин. А вслух произнёс:
— Рассказывать нечего, брег (достопочтенный господин) Бетрейлий. Я просто делаю свою работу.
— Делаете, — кивнул загадочный собеседник. — И делаете блестяще. Но работа не заполняет пустоту. Она только отвлекает от неё. На время.
Он помолчал, словно давая мастеру слова и постановки возможность возразить. Но тот не нарушал тишину.
— Знаете, — продолжил Бетрейлий, откидываясь на спинку своего роскошного кресла, — я наблюдаю за Вами давно. Не как начальник за подчинённым — как… как смотритель за маяком, который светит, но не знает, куда. Ваши тексты — они прекрасны. Они живы, и в них есть боль, страсть, та самая искра, которой так не хватает другим. Но в Вас самих… в Вас самих этой искры уже почти нет. Только пепел.
Арнгайдин почувствовал, как внутри что-то сжалось. Не от страха — от узнавания со стороны собеседника.
— Возможно, брег Бетрейлий, — сказал он. — Не сочтите за неуважение, но я могу сказать, что Вы просто слишком много думаете о том, чего не понимаете.
— Возможно, — легко согласился основатель главного закрытого кружка Блиндхейт, как бы слегка передразнивая мастера слова и постановки. — А возможно, я понимаю больше, чем Вы предполагаете.
Он встал, подошёл к окну, посмотрел на серые улицы Блиндхейт.
— Я тоже когда-то был молодым. Тоже верил, что искусство может изменить мир. Считал, что красивые слова способны переплавить души. А потом понял: слова — это только инструмент. В средней степени важно — кто их произносит. И ради чего… Но поистине главной основополагающей любой деятельности является то, какими знаниями этот «кто-то» владеет. Ведь, как нам обоим известно, «знания правят миром».
Собеседник в звездных перчатках обернулся.
— Вы знаете, ради чего Вы пишете, блиндд Арнгайдин?
Предатель Ниладия хотел ответить — и не смог. Потому что правда была слишком горькой. Он писал не ради истины, не ради красоты, не ради людей. Он писал, чтобы не думать. Чтобы не вспоминать. Чтобы не чувствовать.
— Ради признания, — сказал он наконец, чувствуя омерзение от собственных слов.
Бетрейлий усмехнулся.
— Признание — это сильнодействующее и расщепляющее явление. Он действует быстро, но эффект проходит ещё быстрее. И тогда нужна новая доза. И новая, и новая… А в конце… в конце вы остаётесь один. С пустотой, которую ничем не заполнить.
Он подошёл ближе, положил руку на плечо Арнгайдину. Жест был почти отеческим, но в нём чувствовалась сталь.
— Я не буду Вас ни в чём убеждать, — сказал основатель главного закрытого кружка Блиндхейт. — Я просто хочу, чтобы Вы знали: когда Вы будете готовы говорить — я рядом. Не как начальник. Как свидетель.
— Свидетель? — переспросил мастер слова и постановки.
— Да. Свидетель Вашей жизни. Потому что иногда — только иногда — смотреть на чужую боль легче, чем на свою.
Загадочный собеседник отошёл, взял со стола свою неизменную газету, элегантно и неспешно поправил звёздные перчатки.
— А теперь — оставим философию. У нас есть работа.
Арнгайдин кивнул. Но внутри него поселилось странное, тянущее чувство. Бетрейлий не просто говорил с ним — он смотрел. Видел то, что предатель Ниладия так тщательно прятал. И не осуждал. И не сочувствовал. Он просто… ждал.
«Этот человек ничего не забывает, — подумал мастер слова и постановки. — И когда-нибудь этот разговор состоится».
Он перевёл беседу на более глобальные темы — о планах кружка, о будущих проектах, о том, как их влияние может распространиться на другие части Герры. Бетрейлий увлечённо поддержал — задавал вопросы, уточнял детали, строил предположения. Но в его глазах по-прежнему теплилось то самое — терпеливое, выжидающее, почти охотничье.
Арнгайдин отвечал, спорил, предлагал, но чувствовал, как с каждым словом пустота внутри становится чуть больше. Потому что загадочный собеседник был прав. Он всегда был прав.
«Ты не заполнишь её, — шепнул внутренний голос. — Ты только откладываешь неизбежное».
Предатель Ниладия отогнал этот шёпот. Как всегда.
Но Бетрейлий, глядя на него, усмехнулся краем губ.
Он знал. Всё знал.
///Вторая настоящая беседа с человеком в звёздных перчатках///
Они встретились через несколько недель. Случайно. Или не случайно — Арнгайдин так и не понял. Бетрейлий сидел на скамье перед Центральным театром Блиндхейт, там же, где они впервые встретились. Та же газета в руках. Те же звёздные перчатки. Та же тишина вокруг.
— Садитесь, блиндд Арнгайдин — сказал основатель главного закрытого кружка Блиндхейт, не поднимая головы. — Я знал, что Вы придёте.
— А я вот не знал, — ответил предатель Ниладия, садясь рядом.
— Так бывает. Иногда ноги знают то, о чём голова ещё не догадалась.
Бетрейлий отложил газету, посмотрел на Арнгайдина. Взгляд его был не таким, как в прошлый раз — не аналитическим, не выжидающим, а каким-то… спокойным. Почти домашним, но и в тот же момент опасным — пробивающим насквозь само нутро.
— Вы думали о том, чтобы я вновь побеседовал с Вами, — сказал он. И это было точным, исключающим все иные варианты, выражением действительности.
— Думал, — признался мастер слова и постановки. — Пытался понять, кто Вы на самом деле. Зачем Вы здесь и почему Вы говорите со мной так, словно… словно Вы знаете обо мне больше, чем я сам, брег Бетрейлий.
— Возможно, так и есть, — усмехнулся загадочный собеседник в звёздных перчатках. — Но я не отвечу на Ваши вопросы. Не потому, что не хочу. Я делаю это потому, что ответы, которые я мог бы дать, не имеют смысла без тех вопросов, которые Вы ещё не задали.
— Вы говорите загадками, — Арнгайдин насторожился.
— Мир соткан из загадок, — ответил Бетрейлий. — Те, кто это понимают и владеют мастерством создания и решения этих самых загадок, живут дольше.
Он помолчал, глядя на фонтан. Вода струилась, падала, разбивалась о камни, собиралась в лужи и снова поднималась вверх. Бесконечный круг. Бесконечное повторение.
— Многие говорят, что я могу видеть части будущего, — произнёс основатель главного закрытого кружка Блиндхейт, и голос его стал тише, словно он делился секретом. — Это не совсем правда. И не совсем ложь. Я просто… чувствую. Направления. Ветры. Течения. Иногда они приводят к правильным берегам. Иногда — нет. И то, смотря что под собой подразумевают «правильно» и «неправильно».
— Я не хочу знать будущее, — спокойно и холодно сказал мастер слова и постановки.
Бетрейлий повернулся к нему, и в глазах его мелькнуло что-то, похожее на удивление.
— Почему? — спросил он.
— Потому что, владея знанием о том, что будет, я перестану жить. Начну ждать. А ожидание — это маленькая смерть. Каждый день. Каждый час. Каждый миг.
Загадочный собеседник смотрел на него долго, пристально. Потом улыбнулся — впервые по-настоящему, без той скрытой стали, что была как в прошлый раз, так и в начале их данной беседы.
— Вы удивляете меня, блиндд Арнгайдин, — произнёс он. — Знаете, есть люди, которые, осознавая неизвестность будущего, хотят заглянуть вперёд любой ценой. Они боятся темноты. Они боятся не знать. Но Вы… Вы хотите в полной мере ощутить всю тяжесть реальности на себе… Какой бы мрачной ни была Ваша судьба.
— У каждого персонажа есть сюжет, — тихо ответил Арнгайдин. — И каждый из них идёт так, как давным-давно прописал сценарист. И нет больше других вариантов в пространстве, где оно изначально замкнуто само в себе.
Бетрейлий замер. Глаза его сузились.
— Вы это сами придумали? — спросил он.
— Нет, — Арнгайдин покачал головой. — Это не моё. Это, вероятнее всего, приириссовский мыслитель… Владимир Айдевич Стелл, если я не ошибаюсь… Я прочитал это в одном из его трудов. И задумался.
— И о чём Вы задумались, блиндд Арнгайдин. Что Вы поняли?
— Что я сам не до конца осознал эту идею, — признался мастер слова и постановки. — Я постоянно придерживаюсь концепций, которые выглядят в итоге неправдоподобно и пусто, если сравнивать с высказыванием Стелла. Он… он прав. А я? Я просто играю роль. И даже не знаю, кто написал эту пьесу.
Бетрейлий молчал. Вода в фонтане продолжала свой бесконечный танец.
— Вы знаете, — сказал он наконец, — я буду помнить о Вас всегда. Хотя Вы ещё только в начале своего очень длинного пути… и мы встретимся с вами ещё не раз. Как минимум несколько — в будущем.
— Вы говорите так, словно уже видели эти встречи, брег Бетрейлий, — вновь насторожился Арнгайдин.
— Я говорил, что чувствую направления, — усмехнулся основатель главного закрытого кружка Блиндхейт. — Не больше.
Он встал, неспешно поправил лацканы своего уникального фрака, не принадлежащего ни к одному известному имени, и слегка подтянул звёздные перчатки.
— Спасибо за беседу, блиндд Арнгайдин. Она была… познавательной.
— И Вас благодарю, брег Бетрейлий, — ответил предатель Ниладия, тоже поднимаясь.
Загадочный собеседник посмотрел на него — и в этом взгляде было что-то, от чего Арнгайдину стало не по себе. Не холодно. Не страшно. А как-то… словно кто-то заглянул в самую душу и остался там, как заноза, что в будущем будет напоминать о себе.
— Книга, что лежит в Вашей сумке, — сказал Бетрейлий, и голос его стал вдруг жёстким, колким, как лезвие, — одна из двух лучших собеседниц, которая останется с Вами навсегда. Дорожите ею. Даже когда она будет молчать.
Арнгайдин замер. Кровь отлила от лица.
— Откуда Вы… — начал он, но основатель главного кружка Блиндхейт уже шагнул в толпу.
Люди текли мимо, заслоняя его фигуру. Серая масса, безликая, равнодушная. Арнгайдин хотел крикнуть, хотел броситься следом, но ноги не слушались. Он стоял, как вкопанный, и смотрел, как силуэт в звёздных перчатках тает среди чужих лиц, чужих судеб, чужих жизней.
— Как он узнал? — прошептал он. — Откуда? Кто он?
Ответа не было.
И вдруг — совсем рядом, почти у самого уха — он услышал вздох. Раздражённый, усталый, почти человеческий.
Вздох доносился из сумки.
Предатель Ниладия опустил голову, посмотрел на неё. Потом перевёл взгляд на толпу. Бетрейлия уже не было. Исчез. Растворился. Будто его никогда и не существовало.
— Глупо считать, что книга может жить самостоятельной жизнью, — сказал он себе, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Хотя… теперь я начинаю сомневаться даже в этом.
Арнгайдин постоял ещё минуту, глядя на пустую скамью, на фонтан, на воду, которая всё так же падала и разбивалась о камни. Потом повернулся и пошёл прочь.
Сумка на его плече стала тяжелее. Или это ему только показалось?
///Ночь после второй беседы///
Он сидел на полу своей белой комнаты, обхватив колени руками. Часы на стене молчали — ждали разрешения. Зеркала отражали друг друга, создавая бесконечные коридоры, в которых терялись сотни его лиц.
«Кто он? — думал мастер слова и постановки. — Бетрейлий. Основатель. Свидетель. Тот, кто смотрит на меня так, словно видит не только меня, но и всех, кем я был, и всех, кем я мог бы стать».
Он вспомнил его глаза. Спокойные. Холодные. Пронизывающие.
«Он знает о книге. Откуда? Никто не знает о книге. Никто, кроме меня. Я никому не говорил. Никогда. А он просто взял и сказал — как о погоде, как о чём-то само собой разумеющемся».
Арнгайдин сжал кулаки так сильно, что белая кровь выступила на ладонях.
«Он говорил о будущем; о встречах… о том, что я ещё в начале пути. Что это значит? Какой путь? Куда он ведёт? И почему я не могу просто забыть его слова, как забываю всё остальное?»
Предатель Ниладия поднял голову, посмотрел на молчаливую спутницу, лежащую на тумбочке. Она молчала. Как всегда.
«Одна из двух лучших собеседников, — вспомнил он. — Одна из двух. Значит, есть ещё одна? Где она? Кто она? И почему он сказал это так… уверенно? Словно знает то, чего не знаю я».
Арнгайдин закрыл глаза. Перед внутренним взором встала скамья у фонтана, серая толпа, исчезающий силуэт в звёздных перчатках.
«Ты говоришь загадками, загадочный собеседник в звездных перчатках. Ты смотришь на меня так, будто я — персонаж в твоей пьесе. Но я не хочу быть ничьим персонажем. Я хочу быть…»
Мастер слова и постановки не закончил мысль, потому что не знал, кем хотел быть.
Он, как всё больше оказывалось, вообще ничего не знал.
Только то, что завтра снова наденет форму. Снова пойдёт в библиотеку. Снова будет писать сценарии для тех, кто не понимает, что за ними стоит.
И что Бетрейлий будет ждать. Где-то там, за горизонтом, за гранью видимого, за той тонкой чертой, где заканчивается реальность и начинается… что?
Пустота? Или что-то большее?
Арнгайдин не знал.
Он впервые боялся узнать.
//Подчастица четвёртая: «Одиночество»//
Арнгайдин работал. Беседовал с книгой. Гулял в одиночестве по тем местам, где когда-то говорил, собирал материал для совместной работы с людьми, один из которых навсегда остался в прошлом, а остальные — в уходящем вдаль, непредсказуемом течении судьбы.
Город не изменился. Те же серые улицы, те же белые фонари, тот же равнодушный свет, который ничего не освещал, кроме его собственной тени. Но тень теперь была длиннее, чем раньше. Или это ему только казалось? Он уже не мог отличить реальность от игры воображения. Границы стёрлись. Как и границы между тем, кем он был, и тем, кем стал.
Он вспоминал Тибо-Фабриса. Луизалетту. Колмана.
Тибо-Фабрис — тот, кто воровал его работы, кто пожинал лавры, не посеяв ни зерна. Арнгайдин ненавидел его при жизни. А теперь, когда Тибо-Фабриса не стало, он чувствовал странную, тягучую пустоту. Не раскаяние — нет. Раскаяние было бы слишком простым словом. Слишком человеческим. Слишком чистым для такого, как он. Это было что-то другое: сожаление о том, что нельзя повернуть время вспять; о том, что нельзя заменить убийство чем-то более лёгким, более правильным. Например, просто вычеркнуть человека из памяти. Но память не вычёркивала. Она только глубже вдавливала себя в душу ее носителя.
Луизалетта — та, кто любила его несмотря ни на что; кто видела в нём не монстра, не предателя, не пустоту, а человека. Она ошиблась. Но он ценил её ошибку. И ненавидел себя за то, что не смог стать тем, кого она искала. Её письмо — «я всё равно люблю вас, несмотря ни на что» — лежало во внутреннем кармане пиджака, рядом с другими. Он перечитывал его иногда, по ночам, когда бессонница становилась невыносимой. И каждый раз чувствовал, как что-то сжимается в груди. Не сердце — оно давно уже не билось так, как положено. Что-то другое — то, что осталось от Ниладия. То, что ещё не успело сгнить.
Колман — тот, кто был похож на него самого в молодости. Талантливый, наглый, голодный до признания. Арнгайдин не убил его. Не мог. Потому что убил бы не студента — убил бы себя. Того себя, который когда-то верил, что искусство спасёт мир. Который писал о любви, о надежде, о том, что завтра будет лучше, чем вчера. Колман уехал. Сказал, что хочет открыть новые горизонты. Предатель Ниладия не стал его удерживать. Он вообще никого не удерживал. Только смотрел вслед и чувствовал, как внутри затягивается очередной узел.
«Два из них живы, — думал он, сидя на скамье в парке, глядя на белые фонари. — У них есть смысл жизни. А третий... третий был великим творцом, несмотря на ужасный характер и воровство чужих работ. И я лишил его жизни».
Он сжал кулаки. Белая кровь выступила на ладонях — он не заметил, когда ногти впились в кожу.
— Зачем я всё это делаю? — спросил он книгу.
Роскошный том неизвестного великого произведения молчал. Он всегда молчала – и в этом были его сила и проклятие.
Мастер слова и постановки знал, что не получит ответа. Но продолжал спрашивать, потому что больше не у кого было спросить; потому что пустота, которая жила внутри, требовала голоса. Хотя бы одного. Хотя бы того, кто ответит тишиной.
— Ты не ответишь, — сказал он. — Ты никогда не отвечаешь. Но ты слушаешь. Это уже что-то… Ведь даже Бетрейлий сказал, что ты «одна из двух лучших собеседниц, которая останется» со мной «навсегда».
Он достал книгу из сумки, открыл на пустой странице. Белый лист. Ни буквы, ни строчки, ни намёка на то, что когда-то здесь появится текст. Но он продолжал водить пальцем по пустоте, словно надеялся нащупать невидимые чернила.
— Когда-нибудь я пойму, — прошептал он. — Или ты заговоришь. Или мы оба исчезнем. Но пока... пока я буду идти. Потому что остановиться уже нельзя.
Ветер качнул ветви деревьев. Где-то вдалеке каркнул ворон. Одинокий, чёрный, как его мысли. Арнгайдин поднял голову, посмотрел на птицу. Она сидела на фонарном столбе, нахохлившись, и смотрела на него.
— Ты тоже ждёшь? — спросил он. — Чего? Моей смерти? Моего раскаяния? Или просто хочешь посмотреть, как я буду корчиться от боли?
Ворон каркнул и улетел.
— Вот и ответ, — усмехнулся предатель Ниладия. — Никто ничего не ждёт. Все просто живут. Кроме меня.
Он закрыл молчаливую спутницу, положил обратно в сумку. Встал. Прошёлся по аллее, останавливаясь у каждой скамьи, где когда-то сидел с другими. С Тибо-Фабрисом, который говорил о реках и величии. С Луизалеттой, которая показывала ему цветы и улыбалась. С Колманом, который задавал вопросы и искал ответы.
«Я не хотел их терять, — со слезами на глазах, подумал он. — Я не хотел никого терять. Но я потерял всех. И себя в том числе».
Мастер слова и постановки ушёл из парка, вышел на набережную. Вода была тёмной, холодной, безразличной. Такая же, как внутри него. Он смотрел на неё, и ему казалось, что смотрит в зеркало. Только в этом зеркале не было отражения… Там простиралась пустота.
— Я прошу тебя, — сказал он странной книге, не открывая сумку. — Скажи хоть что-нибудь. Скажи: «Я прощаю тебя». Или: «Ты чудовище». Или просто... просто «Да». Я хочу услышать твой голос. Хотя бы раз.
Роскошная книга, явно стоившую бешеных денег какому-то зажиточному гению или обыкновенному самовлюбленному транжире, сохраняла молчание.
Но ему показалось — или это только игра воображения? — что золотые прожилки на её обложке чуть потеплели. Словно она хотела ответить, но не могла… а может, пока что не хотела или ждала, когда он сам поймёт то, что хранили в своей пустоте ее страницы.
— Никто меня не простит, — огорченно сказал он. — Ни ты, ни они, ни я сам…
Предатель Ниладия повернулся и пошёл домой. В свою белую комнату, где его ждали тишина, одиночество и воспоминания, которые он не мог вытравить. Никакими сценариями. Никакими убийствами. Никакой славой.
//Подчастица пятая: «Осознание неисправимого»//
Он не заметил, когда перестал писать классические сценарии для постановок на сценах многих обычных театров. Просто однажды понял, что вместо слов в голове — приказы; вместо образов — цели; вместо героев — враги. Но сценарии как таковые создавать не переставал. Они просто стали другими - обросли плотью и стали реалистичными, осязаемыми всей планетой.
Арнгайдин со своими «коллегами» начали часто собираться в разных закрытых кружках — с многогранно развитыми людьми из разных концов Герры. Новые лица художников, поэтов, драматургов и других, таких же, как в их собственной «семье», представителей культуры... «Направители умов и душ человеческих», как они себя называли на общих собраниях, также сидели в роскошных не для простых творческих людей комнатах, пили терпкие, эксклюзивные напитки и, как всегда, придумывали сценарии для новой реальности.
Мастер слова и постановки всё время оставался среди них, но и одновременно поодаль: ровно так, как до этого, строчил идеи, сочинял, растил в письменном виде миры, которые потом должны были стать явью. Предатель Ниладия по-прежнему не знал — или не хотел знать, — что эти миры обернутся в упаковку подарка, который теперь точно никто не желал бы получить.
Образ утопической версии "Чистой Блиндхейт" придумал в основном предатель Ниладия: та родилась в его голове как красивая сказка о совершенном и единственно правильном обществе, где каждый на своем месте, где порядок и гармония, где нет места хаосу и сомнениям, а все остальные – это просто шум или мусор, которые стоит либо игнорировать, либо устранять... Арнгайдин писал ее вдохновенно, вкладывая всю свою тоску по дому, всю свою боль, все свое отчаяние, и в абсолютной степени - свои уникальность и великолепие. Последние две основополагающие любого его сюжета не могли быть пропущены нигде, где это было возможно - то есть, везде.
Мастер слова и постановки не знал, как столь относительно дивная идея будет воплощена в реальность; не знал, что хоть его «семья», хоть его новые «коллеги» — эти, казалось бы, тихие, интеллигентные люди с умными глазами, но всё же с гнилой душой — возьмут его сказку и перепишут до неузнаваемости: так, что от красоты не останется ничего, кроме полой формы, готовой вместить любое содержание, находясь в умелых и беспощадных руках.
— Прекрасная работа, блиндд Арнгайдин, — говорили те новые лица, что были повыше статусом, похлопывая его по плечу. — Просто неописуемо прекрасная! Мы обязательно используем ее содержание в своих глобальных целях.
Предатель Ниладия же, из любви к совершению фатальных ошибок на ровном месте, не спрашивал - как именно. Ему не хотелось знать, как «шедевр из рук самого лучшего и гениального человека на Герре изменит облик на «жалкое зрелище», даже в руках высокопоставленных творцов». Было достаточно того, что его заметили «достойные люди всех частей Герры, наконец-то;по-настоящему оценившие талант величайшего создателя, не признанного на земле глупцов».
И как же он заставлял двигаться время против него…
— Представь, — говорил один, с южного континента, — представь, что мы создаем миф. Не просто историю, а миф, в который поверят миллионы. У него будет свой герой, свои враги, свои жертвы. И все будут иметь свои роли.
— А кто напишет финал? — холодно спросил Арнгайдин.
Они засмеялись. Странно, невесело. Как обычно.
— Финал, мой друг, напишут те, кто останется в живых. Если останутся. Ты же знаешь.
Он продолжал участвовать в сотворении шедевров; придумывал, сочинял; возводил образы, лозунги, сцены для масс. Его же «сплоченный и дружный коллектив» ставил спектакли на огромных площадях, и люди плакали от счастья, потому что верили. Верили в светлое будущее, в великую судьбу, в исключительность и в идеи, которые вовсе не понимали.
А потом они решили перенести сценарии в реальность.
— Хватит играть на сцене, — сказал некий Вербер, которого они вместе выбрали главным актером, до этого прописав ему сюжет «добродушного любимца всего трудящегося слоя народа Блиндхейт, готового повести за собой всю вселенную». — Давайте играть на настоящей земле!
Арнгайдин стал намного чаще косо смотреть на них — на этих режиссеров, сценаристов, постановщиков, — и вдруг — о чудо! — понял, что они говорят всерьез; что для них люди — не люди, а низкосортные актеры в их пьесе; что кровь — не кровь, а всего лишь упавшие с кисточки на дивную картину кляксы от краски; что смерть — не смерть, а эффектный финал акта.
И мастер слова и постановки осознал еще кое-что: идея, которую он создал - та самая красивая сказка о совершенном обществе, — теперь живет своей искаженной жизнью. Она ушла от него, как ребенок, который вырос и стал монстром. Его «коллеги» не просто взяли её, перекроили, исказили до неузнаваемости и теперь вкладывали в уста Вербера - этого тряпичного болванчика, искренне верившего, что говорит от себя, — а создали комбайн, перерабатывающий все, что росло на его пути.
В ту ночь он написал заявление об уходе из их главного закрытого кружка Блиндхейт. По собственному желанию, сославшись на то, что «окончательно выработал свой творческий ресурс».
И начал избегать их. Всех. Перестал отвечать на письма, не брал трубку, не открывал дверь. Они помнили и никогда не забывали его, поскольку Арнгайдин был прекрасным писателем, но все же через время оставили в покое. Так решил Бетрейлий.
У них появлялись новые пьесы от уже менее вдумчивых в суть работы творцов, новые актёры и теперь ещё — новые жертвы.
Вербер стал государем. Безмозглая тряпичная кукла в их руках, продолжавшая искренне верить, что сама пишет свою историю, не обращая внимания на нити, сковывавшие её со всех сторон, заставлявшие совершать только те действия, что были нужны рукам кукловодов.
Арнгайдин смотрел на это из толпы и гладил черно-бирюзовую записную книжку.
— Мы все куклы, — шептал он. — Просто некоторые знают, кто дергает за нитки, а некоторые — нет. А некоторые... некоторые сами пишут пьесы, даже не зная, что эти пьесы убьют сотни тысяч, миллионы, и их самих напоследок.
«Подруга» молчала.
Он сидел у окна, смотрел на серые улицы Блиндхейт и думал: о том, как легко слова превращаются в приказы, а приказы — в кровь; о том, что каждый сценарий, каждая красивая фраза, каждый выверенный образ — это камень, брошенный в воду. И круги от этого камня расходятся все дальше, захватывая тех, кто никогда не видел того, кто бросил камень.
— Такие, как я, называем себя «направителями умов», — сказал он ей. — А на самом деле мы просто... разрушители. В основном ломаем то, что веками строилось; вырываем корни, а потом удивляемся, почему деревья падают прямо на нас.
Мастеру слова и постановки казалось, что золотые прожилки на её обложке пульсируют в такт его словам.
— Я хотел создать прекрасное, — продолжал он. — Я хотел дать людям мечту. А дал им... что? Веру в величие? Веру в исключительность? Веру в то, что они лучше других? Это не мечта. Это яд, гниющие опавшие листья на дороге вечности. Это... это пустота, облеченная в красивые слова. Как, к сожалению, я сам… Бетрейлий был прав…
Он закрыл глаза и прислонился лбом к холодному стеклу.
— Когда я был Ниладием, я писал о любви. О надежде. О том, что мир можно сделать лучше, если каждый станет чуточку добрее… А потом, как ты уже множество раз слышала от меня, я стал Арнгайдином. Предал. Убил. Практически выжег из себя всё человеческое. И до этого дня… писал приказы, сценарии для неизбежной, масштабной войны. Писал речи для будущего тирана, который знает, что его слова — не его, хотя при этом всё ещё верит в обратное… Я сотворил то, что заставит всю вселенную страдать…
Предатель Ниладия усмехнулся горько, надрывно. Слеза скатилась по его щеке и упала на идеально чистый подоконник.
— Мы все куклы, — повторил он. — Я писал для Вербера. А кто писал для меня? Кто вложил в мою голову эти идеи? Кто заставил меня поверить, что величие важнее вселенского добра? Что признание важнее жизни? Что я сам исключителен… Кто это зло?!
Молчание «подруги» было не пустым. Оно становилось подобным воде в колодце — темной, глубокой, полной того, что не выскажешь словами.
— Ты знаешь, — произнес предатель Ниладия, открывая глаза. — Ты все знаешь. Просто не можешь сказать. Или не хочешь. Или... или я не умею внимательно слушать такие явления, как ты.
Он взял книгу в руки, провел пальцами по её обложке, золотым прожилкам, чёрно-бирюзовой коже, которая была такой теплой, такой живой, что казалась живее всего окружающего пространства.
— Может, когда-нибудь я научусь. Может, когда-нибудь ты заговоришь. А пока... пока я буду молчать вместе с тобой, потому что слова, которые я говорю, приносят либо восхищение в сердцах моих поклонников, либо ничего пустоте, либо... смерть, - на крайнем слове он тяжело вздохнул. - А те, которые ты хранишь... может, они дадут жизнь когда-нибудь… хоть кому-нибудь.
Он положил молчаливую спутницу обратно на тумбочку.
За окном вновь смеркалось; однообразные улицы Блиндхейт зажигались белыми фонарями, горевшими неизменно ровно и безразлично к проходящим под ними людям. В них не было жизни, не было тепла - в них был только свет, который ничего не освещал, кроме пустоты.
Арнгайдин смотрел него и думал о другом: оранжевом, теплом, живом из детства - свете фонарей на набережной Ириссы, под которыми он стоял и завороженно глядел на бессмертные звезды, в редких бликах которых было обещание и надежда на светлое будущее.
— Ниладий, — прошептал он. — Ты там? Ты помнишь те мгновения?
Только тикали часы в его одинокой и стерильной комнате, по успевшим опустеть улицам гулял слабый ветер. Странная книга хранила свои тайны, знания, память за невидимыми чернилами на бесчисленном количестве пустых страниц.
Может, это молчание было единственным ответом, который он пока что заслуживал.
Свидетельство о публикации №226041000208