Поповская собака

Вот, стало быть, эпопея. История, достойная пера какого-нибудь античного жизнеописателя, случись тому наблюдать нравы нашего глухого прихода. Не в хрестоматийном изложении для нежного институтского уха, а в том виде, в каком она обыкновенно и вершится за высоченными заборами церковных подворий — где благость с утра по расписанию, а к вечеру звериная тоска вперемешку с водочным перегаром. Итак, имел место быть поп. Не абстрактный служитель культа в ризах небесной голубизны, а конкретный такой батюшка, назовем его для удобства отец Савватий. Мужчина в той поре сока, когда ряса уже трещит на брюхе не от аскезы, а от излишне ревностного отношения к скоромной пище и сладкому церковному кагору. Лицо его лоснилось тем особенным елейным румянцем, который бывает у людей, привыкших получать от жизни лучшее, не затрачивая на это чрезмерных усилий. В быту отец Савватий был человеком сентиментальным, ровно настолько, насколько сентиментален бывает сытый лавочник при виде котенка — пока тот котенок не начал драть новую обивку дивана.
И вот в минуту одного из таких приливов сытой умиленности, нахлынувшей, вероятно, после особенно удачного молебна о дожде, за который отвалили целый мешок отборной муки и копченого гуся, батюшка решил завести собаку. Не цепного волкодава для охраны амбаров — там и так работник Митрофан с берданкой управлялся, — а комнатную, диванную душу. Чтобы, значит, был рядом живой комочек, смотрел в глаза с преданностью, не в силах осознать всю глубину человеческой (в данном случае — поповской) непогрешимости. Собака подвернулась подходящая. Безымянная дворняжка, поджарая, с нервной дрожью в хвосте, которую матушка выменяла у проезжих цыган за старое кадило и обещание замолвить словечко перед Николаем Угодником о прощении их вороватого ремесла. Псина была неказистая: уши лопухами в разные стороны, шерсть клочьями цвета немытой пакли, и вечно слезящиеся глаза, в которых, впрочем, плескалась такая бездна вселенской собачьей тоски, что впору было завыть самому. Батюшка, окропив животину святой водой и нарекая ей имя «Дружок», ввел пса в дом.
И началась та самая любовь, воспетая впоследствии в народных куплетах. Только любовь эта была специфическая, с барским душком и холопьим привкусом. Любил батюшка собаку до дрожи, до сладкого спазма в гортани. Любил он ее, во-первых, на людях. Когда в праздничные дни выходил на паперть, пузатый и важный, как индюк, а Дружок путался под ногами, батюшка изрекал с умильной слезой, обращаясь к прихожанкам в платочках: «Вот, грешную душу призрел. Ибо сказано: блажен, иже и скоты милует». Прихожанки ахали, крестились на батюшку, как на живую икону, и пихали Дружку в пасть то просвирку, то кусок пирога с требухой. Поп улыбался, принимая дань за свою душевную широту.
Во-вторых, любил он пса в процессе застолья. Отец Савватий был гурман и обжора, смаковавший каждый кусок буженины с особым сладострастием. Дружок сидел у стола, вытянувшись струной, сглатывая голодную слюну. И батюшке нравился этот контраст: его собственное насыщение и голодная верность твари, не смеющей даже заскулить. Он брал со стола мозговую косточку, обсасывал ее до блеска, с хрустом разгрызал хрящи, а потом, держа ее двумя пальцами, словно святые дары, протягивал псу:
— Прими, животина безмолвная. Видишь, не оставляет тебя милость моя.
И смотрел, как Дружок, давясь от жадности, грызет голую кость, облизывая ее с той стороны, где только что побывали поповские губы. Это была любовь господина к рабу: можно обласкать, а можно и пнуть сапогом под ребра, ежели под руку подвернется. И поп любил еще и эту возможность пнуть. Просто так, для поддержания иерархии.
Была, разумеется, и третья сторона любви — гигиеническая. Батюшка страдал одышкой и подагрой, ноги к вечеру отекали, как колоды. Он садился в кресло-качалку, кряхтя и постанывая, вытягивал босые, синеватые, с кривыми ногтями стопы и приказывал: «Лижи, паршивец!» Дружок, наученный горьким опытом пинков, принимался старательно вылизывать поповские пятки шершавым языком. Поп жмурился, по телу разливалась истома, и в этом акте для него заключалась высшая форма собачьей преданности. Пес вылизывал въевшуюся за день грязь, пот и пыль проселочных дорог, а батюшке мнилось, будто сама природа склонилась к его стопам в услужении.
Так текли дни, обильные трапезами и скудные духовными подвигами. Дружок жирел, но жирел по-особенному: бока у него по-прежнему вваливались, а брюхо раздувалось от каш и хлебной тюри, которую ему щедро плескали в миску. Вид у пса был, как у хронического алкоголика — худое тело и вздутый живот, полный червей и несбыточных собачьих мечтаний.
Кульминация же, как водится, грянула в связи с грехопадением, связанным с пищей. А именно — с куском мяса. Случилось это в среду, день постный по календарю, но совершенно скоромный по укладу поповского дома. На кухне стыл огромный шмат вареной говядины, предназначенный для батюшкиного ужина (ибо у попа что в пост, что в мясоед — в брюхе всегда праздник). Дружок, чье обоняние было отравлено неделями постных щей на одной морковке, вошел в раж. Голод — не тетка, а зверь дикий, пострашнее поповского гнева. Он улучил момент, когда кухарка отвлеклась на Митрофана (у них там своя комедия разыгрывалась в сенях), запрыгнул на лавку и, клацая зубами, точно оглашенный, вцепился в этот самый шмат. Утащить не смог, сил не хватило. Но извазюкал мясо слюной, порвал верхние волокна и оставил явные следы своих кривых клыков.
Вернувшийся в трапезную отец Савватий узрел картину святотатства. Мясо поругано. Не просто украдено — осквернено прикосновением поганого рта. В голове батюшки не было места христианскому всепрощению, там было место только одному чувству — чувству оскорбленной собственности. Любовь, та самая, о которой он так любил рассуждать с амвона, слетела с него, как дешевая позолота с иконы. Глаза у попа налились кровью, как у того тельца, чью плоть он собирался вкушать. Лик его из благостного превратился в багровый, страшный своей простонародной яростью. Дружок, почуяв неладное, забился под стол и, поджав хвост, смотрел оттуда с тем же щенячьим недоумением: «Ты же меня любил?»
— Ах ты ж, падаль! — возопил батюшка голосом, которым обычно гнал нечистую силу, только громче и с присвистом. — Кусок отбивной! Я тебя, сукина сына, пригрел, от коросты отмыл, за своим столом кормил, а ты, тварь неблагодарная, на святое покусился?!
Схватив с пола тяжелую кочергу, которой поправляли угли в камине, отец Савватий кинулся выволакивать пса. Дружок визжал так, будто его уже свежуют. Этот визг разрезал сонную тишину поповского дома, смешиваясь с грохотом падающих табуреток. Бил поп собаку свою. Бил с чувством, с толком, с расстановкой. Не насмерть сразу — зачем же добру пропадать? — а с той расчетливой жестокостью, на которую способен только глубоко верующий человек, уверенный, что тварь должна страдать во искупление греха. Бил по хребту, чтобы знал, кто хозяин. Бил по ребрам, чтобы впредь не дышать в сторону хозяйского куска.
Дружок извивался ужом, пытался лизнуть руку с кочергой, но рука была неумолима. В глазах пса гасла та самая вселенская тоска, сменяясь животным ужасом и болью. Он скулил уже не прося прощения, а моля о смерти.
Потом, устав махать руками (одышка, будь она неладна), батюшка отшвырнул кочергу. Сел на лавку, тяжело дыша, вытер пот со лба расшитым рушником. Глянул на поваленную тушу пса, который пытался подняться и не мог — задние лапы не слушались, перебитый позвоночник делал свое дело.
— В сарай его, — брезгливо бросил поп Митрофану, заглянувшему на шум. — Пусть подыхает. А это... мясо... выбрось в овраг, осквернено.
Любовь кончилась. Осталась досада на испорченный вечер и на то, что теперь в доме некому будет вылизывать подагрические ноги. Отец Савватий велел зажечь лампадку поярче, сел читать вечернее правило, успокаивая расшатанные нервы монотонным бормотанием.
В сарае, на ворохе гнилой соломы, умирал Дружок. Умирал долго, с перерывами на забытье. Во сне он дергал лапами, гоняясь, вероятно, за тем самым роковым куском мяса, который ему так и не дали доесть. К утру он затих. Митрофан, не обремененный излишней рефлексией, утром отволок окоченевший трупик за околицу, в овраг к крапиве, туда же, куда вчера ушла злополучная говядина. А отец Савватий, отслужив заутреню, вернулся к себе и, прихлебывая чаек с малиновым вареньем, задумался о бренности всего сущего. Пальцы ныли от вчерашней возни с кочергой.
— Митрофан, — крикнул он в окошко, — узнай у дьякона, у них там сука ощенилась. Щенка надо брать. Как же без собаки-то в доме? Скучно. Да и ноги некому погреть.
И улыбнулся своей благостной, елейной улыбкой, предвкушая новую любовь. Чистую. Светлую. До следующего куска мяса.


Рецензии