Николай Панченко Поэма К Делии

                * * *            

Публикации на моей странице сайта ПРОЗА.РУ до сих пор содержали ранее напечатанные произведения Н.Панченко и некоторые мои воспоминания и статьи о нем. Но те люди, которые были ему близки, не всегда упоминаются в опубликованной биографии поэта.

Мы, ученики, больше всего ценили военную поэзию Панченко - за бесстрашие позиции, мужественную интонацию, правду, жесткость прямых высказываний, точность эпитетов. Правда, мы долго не понимали Николая Васильевича как новатора в его последующей работе со стихом.
 
В позднее советское время выражение «Загнивающий Запад» встречалось и в университетских лекциях, и в анекдотах, маркировало культурные явления.  В литературном мире среди признанных поэтов господствовало представление о верлибре как о западной болезни и «разложении» поэтического мышления. Если кто-то из поэтов переходил на «свободный стих», это отмечалось некоторыми коллегами как ни много ни мало свидетельство распада личности.
 
Панченко в поздних стихах масштабно обновил свой поэтический инструментарий. Я об этом писала в предисловии к его «Избранному» 1988 года. А ниже помещаю поэму, написанную «свободным стихом», где нет регулярности ударных слогов, нет рифм, нет полного соблюдения заданной строфики.  Ритм и закономерные повторы – вот приемы, которые явно используются, заставляя нас вчитываться в текст, содержащий некую биографическую тайну и смело затронутую тему телесности современного человека. И еще – связь с античной поэзией, когда имя той, к кому обращается автор, заменено одним из имен вечно юной богини-охотницы Артемиды, а ее окружение представлено мужчинами, соревнующимися в палестрике (античная гимнастика, борьба) и других видах самодемонстрации.
                Ольга Постникова

            
                К  ДЕЛИИ

             (Поэма из нескольких стихотворений)

1.ОПЫТ  ПОРТРЕТА
Когда ты была —
не было слов,
и стихи догоняли меня из прошлого:
они появлялись, как мне казалось, из-за спины.

Я думал, что так всегда.
Но сейчас, когда я люблю другую женщину,
я не пишу ей твоих стихов.

А мне очень хочется рассказать о тебе.
 О твоих волосах —
желтых и долгих, как осенний дождь.
Говорят, их нет уже...
Но теперь, когда я сказал о них, это не имеет значенья.

О твоей коже —
натянутой, как у мальчишки,
прямо на кости.
О двух сосках
над едва заметными припухлостями.
Они большие, но не молочные — пьяные! —
для кормленья мужчины.
Кожа у тебя пыльная
                и горячая,
как стены южного города.

Одна — ты сутулилась.
Со мной ходила — выпрямившись,
и встречные вздрагивали, встретясь с твоими глазами.
Изжелта-зеленые, как у тигра,
глаза останавливали
и говорили:
«Все, что мы видим, наше».
Не улыбались
и не светились,
но разгорались желтым огнем,
и волосы, в которые ты, длинная,
              могла завернуться с ногами,
были их продолжением.
 
Когда ты была —
не было слов.
Ты говорила: — Хочу! —
И почти никогда: — Не хочу. —
И ничего не хотела, кроме того, чтобы тебя любили.
И я, кроме этого, ничего не мог тебе дать.

Глаголов ты обычно не употребляла,
                но — действовала.
Существительные существовали независимо от тебя.
А  междометия — все без исключения! — были твоими,
и много еще таких, о которых никто не догадывался.
Это язык плоти.
Ты им владела, как телом — легко! — в воде и на суше.

Никто не знал тебя так, как я.
Поэтому я и не остался с тобой.
С такой, как разгорающийся огонь, нельзя дольше:
                дымилась одежда,
и мы, встречаясь, сразу же сбрасывали ее.

С тобой — другой? —
все равно что с другой.
Хуже, чем с другой — с никакой! —
потому что ты не понимала, какой надо,
                если не такой!..
И стала бы такой, о которой говорят: «Как все...»

И я оставил тебя,
как кувшинку в озере,
потому что она, хоть и кувшинка, но в кувшине —
                кувшинкой! — не будет.
А тот, кто поступил с тобою иначе,
просто не знал тебя так хорошо, как я.

2. НА КУРГАНЕ
Мы увидели Шатринский курган и пошли к нему:
кругом было — ни куста,
а до ночи долго:
солнце еще только клонилось к закату.
Мы шли рядом, чтобы встретиться,
потому что друг друга не видели,
пока кто-нибудь видел нас.

И я думал,
                что актеры на сцене,
наверно, тоже не видят друг друга
И потому так правдиво играют желанье — увидеть.

Мы пошли не дорогой, а прямо —
на курчавую шапку кургана,
огородами, через заборы и прясла,
через насыпь возле железнодорожной будки.
Кругом было — ни куста —
а до ночи долго:
солнце еще только клонилось к закату.

На кургане мы встретились
                и упали,
тесно связанные друг другом,
узел затягивался,
пока не забилось
под моими ребрами твое сердце
и пока ты не выдохнула весь воздух.

И тогда я подумал:
                мы на этом кургане —
как сегодняшнее число на перекидном календаре.
«Листик жизни, выдохнувший весь воздух!» — подумал я,
поднимая тебя, и ничего не сказал.

Назад мы шли уже по дороге.
На плечах у меня грелся медленный ветер.
Был закат.
Но мы им не любовались:
мы были частью заката,
частью ветра,
частью дороги.

Мы были частью вечера,
                не отделяя его от себя,
как тебя от себя не отделял я,
отпустив твою руку...

Все пусто уравновесилось, как весы,
с которых сняли гирю и груз.
И я вдруг испугался, представив себя пустой чашей.

А кто не испугался —
тот с тобой поступил иначе.


3. РЕВНИВЫЕ СТРОКИ
В Калуге было четыре пляжа.
И, назначив мне встречу на первом,
ты ожидала на третьем или четвертом.

Я плохо плаваю.
Но трижды переплывал Оку,
и мальчишки, провожая, кричали:
— Опять поплыл этот, с полуботинком в зубах!

А возле тебя самоутверждались мужчины.
Одни в палестрике, как сказали бы древние.
Другие в исполнении романсов и игре на гитаре.
Третьи, самые экономные, в остроумии.

Когда я появлялся на берегу, с полуботинком в зубах,
ты разгоралась желтым огнем —
и от соревнователей оставался пепел.

Однажды я застал у тебя мужчину.
Он зарычал на меня, звеня медалями на ошейнике, как пес,
на которого наступили.
Я положил его себе на плечо,
                вынес
 и выбросил  в снег.
— Не смотри на них так! Это же целая рота! — говорил я.
— Неужели тебе надо нравиться всем?!

Когда ты садилась перед трельяжем,
из его пересекающихся плоскостей
под разными ракурсами однообразно глядела злоба.
Никто не глядел на тебя так,
как ты на себя.
Потому что все видели в тебе вечное.
— Красивый человек, — говорят на востоке, — трон божий.
И только ты с отчужденностью отмечала на себе,
                как на часах,
изменяющееся время...
Ты видела, как уходишь.
И хотела, чтобы все, что видишь, уходило с тобой.

И когда ты вернулась из Кобулети
в белом свитере — тонкая как береза —
и стала неожиданно называть предметы—
дом,
сад,
персик —
и ни одного междометья!
я почувствовал все, что было.

Мне ли было не знать, что было!
Мне ли было не сделать вида,
что, конечно, уж если было...

Я потребовал мерзкой клятвы:
— Поклянись здоровьем ребенка.

Будь с тобою до гроба счастлив,
кто не требовал этой клятвы...


4. ПОЗДНЕЕ УТРО

Ты никогда не приходила ко мне так поздно,
                или так рано,
когда утро похоже на вечер —
в три часа пополуночи или позже.
                В июне
тысяча девятьсот шестьдесят первого года
ты постучала, привстав на цыпочки, в наличник
обломком асфальта.
Когда я вышел —
ты еще держала его в руке.
Ты пришла ко мне из чужой жизни,
от какого-то инженера,
и была, как всегда, виновата.
Ты сказала мне, что ты от него ушла.
Я не сомневался, что ты шла от него.
И что полплеча моего пиджака — твой дом.

Еще я тебе мог предложить
полкомнаты,
полкровати,
полстола и ползавтрака,
больше ничего другого, что делится пополам, у меня не было.

И когда мы сели на порожек
и ты задрожала, я сказал тебе:
— Конечно... —
Встал. И мы пошли в дом.
Какая мне разница, от кого ты ушла
И к кому ты уйдешь от меня — пока ты здесь! —
никого, кроме тебя, нет.

Который год — не первый! —
мы живем так: под пиджаком,
под чистым зонтиком неба,
под черным в звездах
и под какой-нибудь крышей, когда теряем
мой черный
и твой голубой зонт.

Утром мы пили чай. На кухне.
Было хорошо...
Но откуда мы знали,
что другого утра не будет,
и чая на кухне, и кухни...

Нынче на этом месте стоит Дом политпросвещенья.
И, помню, ты говоришь мне:
— Отрежь на память косу...
— Отрежь, — говоришь глухо.
— Отрежь! — говоришь громко.
— Отрежь! — И если я не отрежу, может быть, закричишь.
А я говорю:
           — Не надо... —
Конечно, ты шла мимо дома.
Вот и позднее утро —
странно, если бы не зашла...


5. ПОСЛЕДНЕЕ
Когда ты была —
не было слов.
Слова были как спасательные круги
и надолго не спасали.
Вместо тишины была пустота,
мы не умели подождать,
    чтобы она наполнилась шуршаньем крыльев.
Мы махали голыми руками,
и нам только казалось, что летим.
И всякий раз, когда кончалось головокруженье,
мы убеждались в этом.

Тянуло щами из-под дверей,
где коридор и общая кухня.

И тусклый свет звезд, как тусклая сталь,
рассекал и не мог рассечь пополам,
раз и навсегда,
черную штору.
Летом на реке мы ныряли глубоко-глубоко.
И были в воде водой,
и не чувствовали, что мокро.
Долго нежились на песке,
ощущая себя песком,
и не чувствовали, что сухо.

Но мы были людьми:
нам все-таки чего-то не хватало —
                одного на двоих,
И мы думали, что каждому — своего.
И так потеряли друг друга.

Требуя своего, ты была уверена, что даешь.
Требуя своего, я считал, что даю.
Мы знали о своем праве,

А что давать, не требуя, лучше — не знали! —
как удержать счастье...
А оно удерживается свободой.

Днем мы превращались в день,
ночью — в ночь,
когда громыхало радио —
смешивались с его гомоном,
когда ничего не было —
ты становилась мной,
я — тобой.

А надо было каждому оставаться собой,
потому что, сливаясь,
мы теряли способность соединяться —
друг с другом
и со всем, что нас окружало.
И было скучно.
Так мы потеряли друг друга.

Когда я вспоминаю о тебе —
нет музыки.
Я пишу верлибры,
потому что воспоминанья плотны
и слова не достигают высот,
где кончается хаос.
Они едва касаются ритма — там-там! —
но это — там, там,
до тысяча девятьсот шестьдесят первого года.

А тут я останавливаю танец дикарей,
И слова ложатся на листы, как опавшие листья.

1975


Рецензии